Изменить стиль страницы

Всю ночь пекли мы на углях барашка, а пока пекли, об овцах да баранах толковали. Спросил он меня насчет колокольцев, какие у меня колокольцы, откуда, хорошо ли звенят, и посоветовал:

— Этот вот колоколец смени, он с другими не в лад звенит, а вот тот подточи малость, звон прозрачнее будет.

Вишь ты, пока на сосне сидел, все мои колокольцы распознал, про каждый понял, какой он есть и что сделать надо, чтобы звонче стал.

— А еще, — говорит, — нужно тебе два новых колокольца завесть: один — басовитый, другой с тонким голосом, с серебряным звоном. Будут, — говорит, — перекликаться, а еще будут дело делать: если мне беда какая грозит, ты большой колоколец толстому барану подвяжешь, брюхо ему крапивой настегаешь, чтобы он чесаться начал, от колокольца гул пойдет, знак мне и подаст, чтоб я сюда не совался. Если ж оба колокольца разом поют, значит, все в порядке! А коли я тебе для чего понадоблюсь, повесь тонкоголосый мулу на шею, сам верхом садись, и если я только живой-здоровый, то, где я ни будь — хотя в самом Чамжасе, — тотчас к тебе примчусь.

— Трудно ли, — спрашиваю, — разбойником быть?

— Кабы можно было петь без помехи, — отвечает, — так не трудно было б. Давай, — говорит, — споем, только тихонько!

И запел. Глаза у него серые, с голубизной, взглянет строго — что ножом пронзит, но стоит ему запеть, мягкими становятся они да ласковыми, аж светятся.

— Эдак шепотом петь, — говорит, — все равно что возле красивой бабы со связанными руками лежать.

С теми словами встал он и в лесу исчез.

В село я не пошел, а что он мне велел с колокольцами сделать, то сделал. Звенят два колокольца вместе, как было у нас уговорено — мол, тишь да благодать, но Али больше не показывался. Слух разнесся, что ушел он через границу и что убили его где-то на греческой стороне.

Разбойник ведь такой-разэтакий, а стало мне, правду сказать, горько, привязал я басовитый колоколец толстому барану на шею, брюхо ему крапивой настегал и пустил. Тот как припустит, от колокольца гул пошел: у-у-у-у! На одной вершине — у-у-у, на другой — у-у-у, по полям и лугам, чащобам и ущельям, вверху и внизу день-деньской гул идет, как от церковного колокола, и поняли горы и долы, что нету больше Ибряма-Али. (Ибрям — разбойничье его имя было, но иногда его обоими именами звали.)

Много мне бед после того претерпеть пришлось: в переворот двадцать третьего года[1] дала нам полиция жару, и мне намяли бока, а потом кризис навалился, овечья шкура дороже ягненка стоить стала! Бросил я овец, купил двух мулов и начал извозом на жизнь добывать. С гор доски пиленые везу, в горы — соль, керосин.

Как-то в субботний день подъезжаю я к Станимакской станции за товаром. «Аккурат, — думаю, — и на поезд гляну, ребятишкам потом расскажу, что это за штука такая — поезд». Подкатывает поезд к станции, выходят из него щеголихи разные в шляпах, фу-ты, ну-ты! Я аж рот разинул, гляжу и вдруг чувствую, кто-то мне на плечо руку кладет. Оборачиваюсь — усач какой-то с сизыми глазами, на голове каракулевая шапка с красным верхом. У меня враз ноги подкосились.

— Тихо! — говорит он. — Чего тебе тут надо, на этой станции?

— За товаром приехал.

— В самый раз! Поворачивай своих мулов, поехали!

Штаны, правда, на нем нашенские, настоящие, без обмана. В лицо гляжу — он самый! Ибрям-Али!

Как выехали мы за город, спросил я:

— С того света, что ль, ворочаешься?

— Ты что? Погоняй давай, дальше отъедем — расскажу.

— Куда ехать-то?

— В Чепелли…

В наше село, стало быть. Екнуло у меня сердце.

— А не узнают тебя там?

— Постой, — говорит, — минуту, не оборачивайся!

Слез он с мула. Чуть погодя повертываюсь я поглядеть и вижу — кого бы ты думал? Молодца чернобородого в соломенной шляпе. Стоит от меня в двух шагах. «Ах, ты, мать родная, — думаю, — это что ж за чудеса такие, откуда он взялся?»

— Ты кто же будешь?

— Ибрям!

Как выговорил он «Ибрям», засмеялся, и тут понял я, что это Али. А как он бороду с себя снял, я уж и вовсе уверился. Почем мне знать было, что бывают на свете покупные бороды?

— В таком обличье, — говорю, — не только в Чепелли, даже в Пашмакли, в полицейское управление ехать можно, с приставом кофе распивать, никому не раскумекать, кто ты и что ты!

Сунул он бороду в переметную суму и, только как подъезжать стали к Чепелли, опять прицепил. А пока ехали, рассказывал он мне, что прикатил из Адрианополя по железной дороге. Перед тем он в Греции был, оттуда уже в Турцию перебрался. И все дорогой твердил:

— До чего ж ты кстати на станции оказался! За таким, — говорит, — я делом приехал, что мне беспременно верный человек требуется.

— Смотри, — говорю ему, — кровь проливать я не хочу.

— Мне от тебя одно нужно, — говорит Али. — Привезешь меня в село и, ежели кто спросит, отвечай, что я старший пастух у Стойчоолу, из Шумнатицы. Хромый я, вот ты меня и подвез. А дело у меня тут недолгое и бескровное.

— Домой ко мне поедем?

— Нет! Домой родных возят да друзей. Оставишь меня на постоялом дворе.

Как проезжаем мы мимо буков, он лист сорвет, жует и приговаривает:

— В родном краю листок с дерева вкуснее жареного барашка! В Анатолии листьев таких нету, а вода у них, уж прости, хуже помоев.

Чешму увидит, останавливается!

— Погоди, дай напиться!

Слезет с мула, пьет не напьется, голову под кран подставляет, воду из корытца горстями загребает и в лицо себе плещет, плещет…

А как в сосняк въехали, остановился он возле одной сосны, погладил ее ласково, обнял:

— Сосна, — говорит, — сосенушка, ты в горах, а я у моря дальнего!

Добрались мы до села, к постоялому двору путь держим. Он в шляпе соломенной, с бородой, едет себе преспокойно по улице, никто на него не оглянется: бородатых в ту пору много было, а в шляпах соломенных ходило полсела.

Подъезжаем мы к постоялому двору. Все, значит, сошло как нельзя лучше.

— Отправляйся домой, покорми скотину и приходи в корчму, вместе поужинаем, одному мне ужинать неохота, — говорит мне Али.

Ну, пошел я домой, мулов в хлев поставил, жене велел ужинать да спать ложиться, а сам на постоялый двор воротился. Окна светятся, шум, гам, народу — пропасть… Говорю я Али:

— Не ходи в корчму, Ибрям! Принесу тебе из дому брынзы да хлеба, вкусней поешь, чем в корчме.

Да что! Как об стенку горох! Он в корчму, а я за ним. Внутри — жара, дымище! Мясо жарится. Волынка играет. Песни орут — не поверишь, что в страдную нору (а дело было в самую молотьбу) столько народу может сидеть в корчме, пировать… А по какой причине? Кабана охотники убили, мясо жарят, пьют да едят, а Друлю из Левочева им на волынке играет. Ну, известное дело, зеваки сбежались поглядеть.

Сели мы в уголок, Али себе фасоли с вяленым мясом заказал, стал ужинать. А вокруг песни орут… Все, какие есть, перепели… Али ест, а сам на певцов поглядывает. И вдруг кто-то — уж кто, не помню — крикнул музыканту:

— А ну, Друлю, давай про Руфинку!

Заиграл тот песню про Руфинку, заиграл и запел. Буруштила стал вторить ему, за ним еще трое-четверо, а потом подхватили все хором. Потолок заходил ходуном, окна зазвенели, как бубен. Корчмарь в бутылку вино наливал, бутылка уже полная, а он знай себе льет, не видит. Мясо на углях пригорело, а люди стоят, не шелохнутся, боятся песню спугнуть.

Али отставил тарелку. Поднял стакан — и пить не пьет и обратно не ставит. Сжимает его, пальцы аж посинели, а лицо каменное! Только за ухом синяя жила бьется. Чем дальше песня, тем жила чаще бьется, а глаза горят, смотрят — не видят.

Почуял я: чему-то быть, но пока уразумел чему, Али вскочил на ноги, точно ветром его подняло! Подошел к певцам и запел во весь голос:

Заболела Руфинка, прилегла
на горе, на вершине высокой…

Все вокруг замерли и онемели. Только Друлю продолжал играть.

вернуться

1

В 1923 г. в Болгарии произошел фашистский переворот.