Делал все замедленно — брал чайник, кружку, лил чай, буйно исторгавший сейчас вокруг густой аромат; этим мешканьем, подчеркнутым, даже нарочитым, он сам, не отдавая все же до конца отчета, хотел вытравить или хотя бы ослабить ту тревожность, которая не отпускала его с той неожиданной встречи на делянке.
Пил чай тоже короткими глотками, с долгими перерывами, остановками; он было дотянулся до тряпицы с хлебом и колотыми кусочками сахару, даже развернул ее, но в той утвердившейся неспешности, даже лености шевельнулось предостережение: а если буран за ночь не иссякнет, сутки-другие придется тут, на белках? И он так же аккуратно завернул тряпицу, отложил ее на прежнее место, в угол подоконника.
И все же чаевал с наслаждением — до обливного пота, до легкой, как бы перерождавшейся в свою противоположность слабости — от тягучей, давящей до воздушной, невесомо-струистой. Четыре раза наполнял вместительную, измятую и правленую кружку доверху; после сидел несколько минут, не двигаясь, не шевелясь, блаженствуя в бродившей размягченности, внутренней угретости. Однако чаепитие все же не заглушило душевной смятенности.
Подложив еще поленьев в красноватую печурку, он подумал, что сейчас устроится на нарах, уснет, сном все изойдет; гляди, и бурану недолго буйствовать, — утихомирится, и хотел уже погасить коптившую «пятилинейку», но снова, как и в случае с припасами, что-то остановило его, хотя он уже поднес к сколотому стеклу ладонь — готовясь было дунуть на нее, — будто какой-то голос сказал: «А зачем? Мало ли что…»
Не загасив лампу, он лег на нары во всем одеянии, тоже не отдавая отчета, почему так поступал, и вскоре, сморенный и теплынью, уже наплывавшей сюда, в глубину нар, и смолистым духом лапника, беспокойно задремал.
Снилась ему сначала та ссора с отцом; в страшной перекошенности лица отец немо зявил рот, силился ударить тем коромыслом, но оно будто незримо было привязано в воздухе, и Андрей с каким-то сатанинским грозным смехом, который не слышал, лишь чувствовал, подхватил отца на руки, и тот разом превратился во что-то бестелесное, невесомое… Потом будто они вдвоем с Катей искали папоротников цвет, но не в Вороньей балке, а почему-то в узком, тесном забое, — он задыхался, обливался ручьями, ему казалось, что сердце его сейчас лопнет, разорвется, и он умрет, а Катя в безрассудной настойчивости, зло требовала: «Ты ползи, там он, там!..» И вдруг — взрыв, но бесшумный, и сразу вокруг — темь, беззвучная, мертвая… И не было Кати. Однако из какой-то пугающей, бесконечной черноты возникло лицо Идеи Тимофеевны: «В прошлом у нас все. Да и то сказать — было ли оно, прошлое?..»
И она вдруг, точно пораженная мишень в тире, скользнула в пропасть. И пропасть рядом: Андрей Макарычев то в крутом холоде, то в обливном жаре ощущал край обрыва, — обмирая, силился отползти, но вокруг все крутило, выло, напор ветра отрывал его от тверди, и Андрей цеплялся, упирался из последних сил… Он чувствовал, что край пропасти — это как раз то место возле «басмача», — борясь со стихией, он пытался даже разглядеть кедр — разлапистый, жилистый. Он все же повернул голову, и в этот момент на него откуда-то ринулся с хриплым блеянием козел бабки Водянихи Анчихрист, как она его звала, бодливый, со сколотым правым рогом. Распаляли ребята, дразнили его, и однажды он прыгнул на обидчиков, но промахнулся, вонзил рог в бревенчатый сруб, — на роге остался косой скол.
Анчихрист, встряхнув сивой, грязной бородой, поддел его, Андрей, не успев опомниться, полетел в бездну, чувствуя давящую тяжесть: выжималась кровь, дыхание останавливалось, — и он рванулся…
Сел на нары. Был весь влажный и будто помятый, с пустой головой, не понимая в кромешной черни, очнулся ли он или продолжается еще бестолковый, с нелепыми нагроможденьями сон. Медленно припомнил, как улегся после чаепития, догадался — времени прошло немало: прогорела печка, на столике загасла «пятилинейка». Слуха коснулись гул, царапавшие биенья, из-за двери долетали посвисты, завывания — буран, выходит, свирепствовал, набрал силу.
Андрей поспешно встал, на ощупь отыскал полупальто, шапку, надел. Необъяснимая решимость куда-то идти, что-то делать подстегивала его.
Дверь еле поддалась — намет плотного снега достигал до ее половины. Сразу обдало мглистым холодом, забило глаза, дыхание, когда он шагнул в метельную коловерть. Ни зги не было видно, но он, побуждаемый той внутренней решимостью, теперь как бы вызревшей, определившейся: должен пробиться к «басмачу», — хотя и не представляя, зачем и почему, — побрел, еле двигаясь вперед, прогребая путь в снегу, не видя ничего перед собой.
Сколько он так брел по пояс в рыхлом, сыпучем месиве, он не знал, утратив чувство времени. В мятущейся пелене, снежном вихре не отмечал и привычные приметы пути к «басмачу» — продирался скорее по наитию, догадываясь, что где-то близко провалистая теснина Громатухи, близко и кедр.
Внезапно его рука, вытянутая вперед, коснулась чего-то мягкого, теплого в этой непроглядной снежной мути. Андрей невольно отдернул руку и, напрягая зрение, подавшись вперед — не наваждение ли, не мерещится ли, — различил прямо перед собой шею лошади, а после и ее морду. Он стал счищать голицей снег с лошади, чувствуя под рукой живую дрожь; под «мазками» проступала короткая шерсть, снег заметывал, притрушивал ее вновь. Не та ли это лошадь, с которой там, на Гоновой горе, застряли Идея Тимофеевна и ее напарница? И где они? И почему здесь оказалась лошадь? Не могла же она сама… Нащупав хомут, оглоблю, держась за нее, отворачивая лицо от секущих струй, Андрей добрался до розвальней, думая, что женщины, когда обрушился буран, все же успели укрыться в палатках, а лошадь бросили, оставили не распряженной.
И он принялся разгребать снежный намет над розвальнями, чтобы убедиться, что произошло не самое страшное. С лошадью и санями он сделает что нужно — распряжет и свяжет оглобли, выставит их торчмя. Порывы ветра вскруживали, бросали снег, который он разгребал, колючими охапками ему в лицо — Андрей отворачивался, сплевывал. Снова заметало, заравнивало то место, какое он только что разгреб. Он уже подумал, что не то делает, тратит время впустую, лучше пробрести по розвальням, как вдруг руки его в снежном намете наткнулись на что-то, и он тотчас догадался — человек! Захлебываясь снежной пылью, отбрасывая торопливо снег, ощутил под пальцами полушалок… Женщина? Идея Тимофеевна? Неужели?..
Он нащупал рукава фуфайки, напрягаясь, думая в сумятице, жива ли, потянул к себе и понял — она! Сунув голицу за отворот полупальто, он голой рукой отирал от снега ее лицо — оно было холодным, но не ледяным.
— Идея Тимофеевна! Это я — Макарычев! — Он с трудом приподнял ее, взял на руки.
Она будто застонала — или ему почудилось в завывании бурана, — даже будто шевельнулась у него на руках, точно расслышала его.
— Вы потерпите! Потерпите минуточку! Сейчас! — в суетной обрадованности частил он, снова опустив ее в снег, сбросил с себя пальто, накрыл им Идею Тимофеевну — сам остался в стеганке-душегрейке, которую ему силком навязала Матрена Власьевна, прослышав, что он отправляется к белкам. — Лошадь только распрягу и — в заимку. Сейчас! Как же такое случилось? Как?..
Он шел к избушке с тяжелой живой ношей на плечах, прокладывая, по пояс в снегу, новый путь — прежний сровняло начисто, выгладило бураном, да и в неутихавшей снежной свистопляске он бы его все равно не обнаружил.
Идея Тимофеевна очнулась еще там, на снегу, когда он накрыл ее своим пальто, оставил, справляясь с лошадью. Пересиливая упругие, рвущие порывы бурана, радуясь, что она пришла в себя, Андрей сказал:
— Теперь — все! Теперь — порядок! До избушки — и все! Вот так, давайте — на плечи… Вы меня слышите?
Порыв ветра на секунду затих, чтобы снова с яростью закружиться колючим холодным вихрем, и Андрей услышал ее слабый голос:
— Знала, что придете… Ничего, только ноги не мои, не чувствую.