Уже в невольной приглохлости, не сознавая, что к чему, лишь вскользь воспринимая разговор, Костя, повинуясь не столько отдаленно прорезавшемуся голосу, сказавшему «сюда», сколько хваткой потяжке за рукав шинели, очутился за дверью и остолбенело встал: за фанерной переборкой, на табуретке — знакомый капитан, ссутулившийся и как бы смятый; руки, стиснутые в кулаки, — на коленях, острые костяшки прибелены, будто их прихватило морозцем. Костя не видел, перед кем он сидел, — мешал косяк проема, — но видел руки, нервно листавшие бумаги, сшитые в картонное дело; запястья мосластые, отливают краснотой, и Костя наконец догадался, что руки поросли рыжими волосами, усеяны блестками конопатин. В звоне, вступившем в голову, Костя не расслышал, что сказал тот невидимый человек — резко, отрывисто, но отметил: капитан как-то замедленно разогнулся, нервно сказал:
— Не тыкайте, товарищ старший лейтенант! Не забывайтесь, я — капитан!
И тут Костя увидел того, кто сидел против капитана, — тот подался через стол, и голова, плечи его открылись из-за косяка, — рыжеволос, короткая стрижка, лицо скуласто, — будто немного мараковали: секанули ото лба наискось, а после уже к подбородку, — и все.
— Капитан? — с недоверием возгласил он. — А вот этот документ вы писали, ваша подпись? — И, приподнимаясь, повернулся к двери, позвал: — Конвойные!
Зеленоватые глаза старшего лейтенанта прожгли пространство, остановились в недоумении, беспокойстве на Косте, и белесая заволочь наползла на них.
— Вы?.. Вы — откуда здесь?! Кру-у-гом!
Он оказался опять в бараке. Часто всхлипывала дверь, приколоченная кусками автопокрышки, и он вздрагивал, оглядывался, будто ждал удара, — в молочных клубах пара, когда открывалась дверь, возникали фигуры, однако капитан не возвращался.
Костю вызвали снова только к вечеру. Новую группу сопровождал один из тех, кто утром выпроваживал его из «предбанника» — Костя его узнал, — курнос, с чуть вывернутыми ноздрями; шинель на крутых плечах натягивалась барабанно, — проталкивая внезапно возникшую как бы корку во рту, Костя подступил к нему и чужим, сдавленным голосом, спросил:
— А капитан тот… чё с ним?
Ноздрястый смерил Костю в равнодушном безразличии, светловатые безбровья шевельнулись:
— Предатель. Подписку немцам дал. — И вдруг озлился: — А ну, топай на место!
«Вот те! Вот!.. А держался, что те пророк какой!»
Одеревенелость внутри, спеклость во рту у Кости не прошли, и когда он из знакомого «предбанника» ступил за порожек, увидел наконец всего старшего лейтенанта, сел на табуретку перед ним, — тот что-то писал, согнувшись над столиком, кивнул коротко, автоматически. Грудную клетку Косте поддавило — воздуху не хватало. Судьба его, выходит, зависела вот от этого человека, перед которым он сидел, и, хотя он об этом не думал, скованный и углохлый, — лишь подспудно, как бы даже мерцающе, жило в нем это чувство, однако теперь, будто властно притянутый магнитом, не смея шевельнуться, он смотрел на руки старшего лейтенанта — крепкие, в тусклых блестках конопатин, в золотистых остюках волос, лицо — молодо-налитое — можно было считать вполне чистым: только редкие, словно стертые, шелушинки проступали кое-где, да и те, сдавалось, вскоре отслоятся, отпадут. И странная, совсем не вязавшаяся с теперешним положением мысль вдруг протекла в пустоте Костиного сознания: «Вот кабы на Свинцовой горе сойтись лава на лаву, врукопашную, — выстоял бы он, не дал стрекача?..»
Казалось, что-то передалось старшему лейтенанту, и он рывком поднял голову; все же какая-то отрешенность жила на его лице, возможно, он не успел устраниться от того, чем был только что занят, — глаза непроницаемо уставились на Костю, и в них, будто притушенных пленкой, Косте почудилась как бы сгустившаяся, затверделая усталость. Он, кажется, не узнавал, кто перед ним, забыв, что утром жестоко скомандовал «кругом», а может, делал вид, что не помнит, спросил без интереса:
— Так что, плен?
Сглотнув звучно голодную слюну, Костя подался вперед на табуретке — сейчас правду и выложит.
— Вроде бы плен. Так ить два дня всё про всё! Утром вывели из риги — речка, туманец гуляет, ну и смекнули с тамбовчанином: в воду, мол…
— Отставить про это! — оборвал тот устало. — При каких обстоятельствах сдался? Руки, что ль, поднял?
— Не поднимал, — выдавил через силу Костя, испытывая сосущую тоску, ниже осев на табуретке. — Скрутили обоим. К своим пробирались. Тамбовчанин еще…
Теперь он не сознавал, то ли говорил, связно ли, логично ли выходит: смешавшись, в оглушенности все же мелькнуло — надо говорить больше, сказать, что было и как, должен же понять, поверить, что Костя перед ним чист, открыт, не кривит душой, его не за что винить, и он заторопился, выкладывая ночное событие в риге, происшедшее с комбатом Куропавиным, утренние похороны убитых, после — как решили с Кутушкиным спуститься к речке… Однако старший лейтенант, посерев лицом, раздраженно остановил:
— О себе рассказывайте! Как присягу нарушили. Да по порядку. И правду, — ясно?
Костя замолк, сбитый с настроя, и уже не знал, как дальше вести себя, мрачно молчал; пусто и глухо было внутри, будто в одночасье выдуло из него все, не оставив ни мыслей, ни желаний.
Закурив папиросу, старший лейтенант перекатил ее языком в угол рта, кривясь, посасывая мундштук, — чуть всхрипывала папироса из-за просыпавшегося табаку, — медлил, должно, отдыхал. А в Костиной памяти, словно в подтверждение реальности всего происходящего, высеклись те два случая — высеклись открыто, рельефно, в странной, однако, временной сближенности, хотя случаи те разделяло не меньше десятка дней. Он, пожалуй, это-то помнил отчетливо, пусть тогда, после гибели Кутушкина, перестал реально чувствовать время — прятался, отлеживался в страхе — днем и ночью; иногда подступала, царапала, рвала по живому мысль: куда и зачем идти? Вот подвернуть к глухой деревеньке, приткнуться к какому-нито дому, прибиться в примаки, сбросить изодранную амуницию — и утихомириться, ровно сверчок на шестке, — будь что будет! И сквозь помрачительные приливы боли, вызываемой и этими мыслями, и голодом, и слабостью, возникал с жутковатой реальностью лик тамбовчанина — возникал бессловесно, прожигал тяжелым, неотступным взглядом из-под низких, вислых бровей, — Костя в суеверной опаске съеживался, сламывал расслабленность, торопился уйти от того, как ему казалось, бесовского, нечистого места; лик Кутушкина тотчас, будто мягчея, исчезал, растворялся…
Тогда немцы-конвойные в переполохе, спешно свернули стоянку, должно быть, думая, что у речки, в густевшем тумане еще могут возникнуть попытки к побегу, и с криками, стреляя для острастки, пленных построили, и Костя из ледяного своего схрона, слыша, как уходила колонна, — с бугра, от риги, в которой пленные провели ночь, звуки как бы стекали сюда, к воде, к тихой глубокой речке, — еле дождался, когда все отдалится, стихнет. Он больше уже не мог выдержать, закоченев, сморозившись под водой, под низко нависшими сырыми ветками ивняка, оказавшимися спасительными для него, — не удосужившись поискать его, конвойные лишь построчили по кустам из автоматов. А он уже чувствовал — и вода, и кусты, скрывавшие его, могли — еще чуток — стать его погибелью: не обеспокойся чего-то там охрана, не подними они в спешке пленных, Костя закоченел бы, свело бы тело судорогой, захлебнулся, пошел бы ко дну.
Дождавшись — колонна ушла, все стихло, — Костя попробовал выбраться из своего укрытия на берег, но это оказалось делом нелегким: закостенелые в воде, чужие руки и ноги не слушались, к тому же мокрые жесткие ветви крапивным морозцем ожигали руки, небритое лицо, и ему показалось, что выпутывался он из-под куста неимоверно долго. Берег был крутым и глинистым, трава, за которую он цеплялся, рвалась, комья ссыпались в воду, и шорох, бульканье чудились громовыми раскатами в непроницаемой квели утра, — Костя в боязни, обессиленно затихал, после вновь начинал карабкаться.