— Вы-то, Андрей Федорович, где находитесь? Что не заглядываете в женскую палатку? Не съедим. Не бойтесь! Иль парторгу нельзя?
— Я не боюсь! А нахожусь там, на заимке, возле кедра-басмача!
Он сказал все это просто, даже весело, не предполагая, что именно в избушке поймет, что та смутная, сдавленная тревожность, какую ощутил позднее, была, выходит, связана с той нежданной, непредвиденной встречей…
Все это сейчас пришло ему, и та тревожность не исчезала, хотя ничего особенного, каких-то видимых причин, как ему представлялось и тогда и сейчас, не было. То, что сказала о прошлом? Так, пожалуй, без связи, скорее под настроение слетело с языка. А может, не просто? Может, впрямь — несчастливая доля? И все же, все же?.. Почему — в прошлом?..
Прошлое… Оно тоже являлось ему, тоже иной раз вставало перед ним, стучало в памяти, било до помрачения, и касалось это, как правило, одного, сугубо личного, скрытого, жившего в нем постоянно, над чем не властны оказывались годы: его отношения к Кате. Боль глушилась и притихала до поры только в той деловой круговерти, какой он жил, требовавшей полной отдачи всех сил, всего себя, не оставлявшей ничего для личного, под которым в обиходном представлении принято понимать возможность располагать собой по собственному усмотрению.
Он нередко ставил перед собой сокровенный вопрос: почему выбрал именно партийную работу? Случалось, что по прямоте характера, а то и по недалекому разумению своему этим интересовались и другие, спрашивали его, и он сначала терялся, в смущении искал тактичный, пристойный ответ. Но потом как-то сам собою явился неожиданный и, оказалось, неотразимый довод… Андрей в таких случаях улыбался, глядел добродушно, открыто, и ответ его — «Потому что трудно досталась» — воспринимался и вроде бы как шутка, и как что-то таившее в себе заветное, касаться чего было попросту неделикатно. После этого на какое-то время у него даже возникало приподнятое настроение, точно бы он вежливо проучил, преподал урок, и, однако, он отдавал себе отчет, что то было простым, хотя и скрытым желанием уйти от прямого ответа.
В те короткие и редкие минуты, когда удавалось подумать о своей работе, спросить себя, какое она имеет значение, в чем ее главный смысл, он с открывшимися ему новыми ее гранями, новыми горизонтами, с накапливаемым опытом, приходил к выводу: она по сути своей не что иное, как человековедение, и требует — он это испытывал всякий раз, всякую минуту — не только точных практических решений, но и всякий раз новых поисков, философских осмыслений. Да, человековедения, в котором нельзя ошибаться, допускать просчеты. Он даже думал, что ошибку, просчет в строительстве, в производстве можно, обнаружив, исправить, свести на нет, в человеческих же делах, в человеческих отношениях — душевные раны хоть потом и заживают, рассасываются, но не исчезают бесследно — остаются невидимые метины, шрамы, остаются и при определенных условиях могут снова начать кровоточить. А случается — приводят к взрывам, завершающимся катастрофами. Он такое знал по себе, по окружающим его людям, хотя и прожил не очень большую жизнь.
Его осеняла, как он думал, дерзкая мысль, когда на память приходили ставшие крылатыми слова: «инженеры человеческих душ». Молодой, склонный к живому, даже обостренному восприятию идей, формул, лозунгов, поражавших воображение сжатым в них зарядом человеческого разума, мудрости, он долго восхищался этими словами, обожженный их глубиной, неожиданностью, боясь расплескать переполнявшее его чувство, удивляясь: «Неужели можно так сказать? Выразить смысл с такой ошеломляющей точностью?» Позднее, когда ощущение небывалой новизны улеглось, стала властно накатывать дерзкая мысль: «Разве партийная работа не сродни такой? Тут что же, не надо быть инженером человеческих душ? — И отвечал сам себе: — А что? Дерзко? С самомнением?.. Пускай! Но… так и только так! Ведь речь вовсе не о том, что есть, а о том, что и к а к должно быть».
И, оглядываясь на каждодневные свои дела, стараясь пристальней разглядеть их в этом своеобразном, усиленном эмоциональном освещении, он мысленно сравнивал их с горкомовскими заботами Куропавина, к которому питал симпатию и ставил по своим представлениям высоко, — и приходил к выводу, что пусть масштаб и несопоставимый, однако по характеру, по сути его работа парторга комбината больше «заземлена» на судьбы, заботы и беды людей, значит, он, парторг, ближе к людям, значит, та формула касается его острее и соответствовать ей он обязан по самому высокому классу. И это для него со временем, с копившимся опытом, становилось непреложным правилом, обратилось в аксиому.
И хотя в ответе — «Потому что трудно досталась» — и таилось желание уйти от прямого объяснения, в нем вместе с тем крылась подлинная правда, немалозначащая истина.
Как же все это началось? И когда?..
Лежа на верхних нарах теплушки, Андрей Макарычев неотрывно, будто его прилепили, глядел, вперившись, в квадратик окошка, а то простаивал в забытьи у раздвинутой настежь двери, опершись на перекладину, просунутую в проушины скоб: Транссибирская магистраль казалась бесконечной и то, выносясь в степь, летела, открываясь наскокам вольного ветра, то ровно бы с трудом пробивалась сквозь зеленую плоть тайги, виляя, увертываясь от хлестких ветвей, то словно натыкалась на горные перевалы, — паровоз устало, отдуваясь, преодолевал длинные километры.
Еще на сборном пункте их, призывников, разбили на команды, распределили по теплушкам ожидавшего в тупике эшелона.
Медленно истлевал, меняя краски, осенний вечер, а в тупике, возле теплушек, царила погрузочная суматоха. Невысокого роста командир, щеголевато одетый, со шпорами на зеркально-хромовых сапогах, с кавалерийскими эмблемами в петлицах — на дужках подковок скрещенные винтовки с отомкнутыми штыками, — подтянулся, вспрыгнул в теплушку.
— Кто тут призывник Макарычев? — раздался живо-импульсивный голос, и Андрей сполз с верхних нар, где пристроил свой чемоданчик, распрямился, на голову выше оказался командира, и тот сказал: — Вот вы… педагог, значит? Из долгосрочников? Старшим по теплушке назначаетесь. Всем подчиняться! Ясно? — повысил голос, оглядывая теплушку, в которой копошились, устраиваясь, новобранцы.
И, вновь пытливо окинув взглядом Андрея, так же красиво спрыгнул на хрустнувший внизу гравий; шпоры отозвались тонким перезвоном.
…Военный городок островком утвердился среди лобастых сопок — желтых, выжженных. Железнодорожная ветка отделяла его от пыльной казачьей станицы, рассыпанной куренями словно бы в одном-единственном стремленье — как можно замысловатей раскидать саманные, под соломенными почернелыми крышами домики. С утра до позднего часа «натаскивали» красноармейцев в полевых занятиях: рыли огневые позиции, катали полковые пушки с короткими стволами — обрубками, с массивными колесами, деревянными ступицами; взмыливалась в постромках четверка лошадей, взмыливались и они, красноармейце, взлетая аллюром на крутобокие сопки; в ложбины спускались не проще: скользили по траве, падали, кувыркались; пропитывались потом гимнастерки, а просыхали — коробились от соляной накипи. Андрей оказался смышленым, ловким наводчиком: на первых стрельбах оставил позади старичков артиллеристов, без сучка-задоринки получил высший балл, и помначштаба Куропавин, тот самый командир, назначивший Андрея старшим в теплушке, подошел, все такой же щеголеватый, сжал мускулисто руку:
— Молодец! Всем нос утер. Жаль, что одногодичник, в кадры бы Красной Армии, в профессиональные артиллеристы, а?
— Мое дело горное… Бергал!
— Смотри, в воздухе горячее зреет, самое время Отчизне послужить!
К концу лагерного срока Андрея Макарычева вызвали к комиссару полка. Недолго тот разговаривал: назначил замполитрука в своей же батарее. После приказа, объявленного на утреннем разводе, Андрею на вещевом складе вручили «треугольнички» — по четыре в петлицы, шитые золотом «комиссарские звезды» — на рукава гимнастерки.