Изменить стиль страницы

Идея Тимофеевна в стесненности, сжавшей сердце, не заметила, как миновала поворот, как в отдалении на пустынной улице, скрадывавшейся в мутности, показалась одинокая женская фигура. Кто-то негромко окликнул ее и раз, и другой, и только тут Идея Тимофеевна догадалась — звали ее, — и, останавливаясь, огляделась в недоумении: кто бы мог звать? Наконец узнала директрису, Ксению Михайловну, которая жила где-то тут, в этих «аэропланах».

— А вас в школе дожидается командир. На костылях пришел из госпиталя.

— Анатолий? Муж? — бегучий холодок подполз к ее сердцу.

— Видите ли… не муж. Но о муже вашем. Вместе с вашим мужем в бою том… — Ксения Михайловна подбирала слова, и губы ее подрагивали — На заставе, что ли. Отход какой-то там…

— Что — убит?!

Свой собственный голос оглушил Идею Тимофеевну, словно открывшееся ей, страшное, чудовищное, о чем она всерьез не думала, хотя знала о го́ре у других людей, в других семьях, всколыхнуло в ней все, она бросилась назад, потому проулку, которым только что шла от Косачевых, и не услышала, как вслед директриса сказала:

— Вы бы огородами! Так к школе ближе!

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1

На третий день Костя Макарычев и Кутушкин набрели на вырубку леса. В полном изнеможении, вконец обессиленные, грязные и заросшие, молча, кое-как раздергав кучу веток, оставленных при порубке, улеглись, прислонившись друг к другу спинами, и, сморенные усталостью, удушливым запахом мокрого дерева, терпкой прелью листьев, уснули.

Тогда, в то короткое время между клацнувшим затвором и выстрелом. Костя успел подумать: конец, под елью и подохнет, как бездомная, паршивая собака, и никому не будет до него дела, и на том точка в этой жизни, и какой она была глупой, крученой-верченой, так и кончаться ей в одночасье глупо. И — ни Катьши, ни родителей, ни Андрея-брата — одним махом, будто секачом, разрубится…

Выстрел подстегнул Костю с земли, и, глядя на бешеного, яростного Кутушкина, еще державшего на весу винтовку, он, думая лишь о том, ч т о  тот сделает в следующий миг, залепетал: «Ты что?! Сдурел? Сдурел — да?!»

И под угрожающим, свирепым взглядом Кутушкина поднялся сначала на колени, после и на ноги. Молча дождавшись, когда Костя встанет, Кутушкин на удивленье обыденно и просто сказал:

— Шинелишку подымай да поторапливайся: теперя могут в точности нагрянуть.

…За двое суток почти не разговаривали: днем Отлеживались, прятались, ночью продвигались на отзвуки боя, на погромыхиванья, которые снова стали слышны ближе, отчетливей. На привалах Кутушкин снимал петельный узел с горловины вещмешка, доставал по картофелине, жевали пресную, безвкусную мякоть; сделав глоток из бутылки, тамбовчанин передавал ее Косте, тот тоже делал глоток, жидкость легко скатывалась по горлу — постное масло. Все это — и картошку, и бутылку постного масла — Кутушкин выложил на другое утро после стычки, после «взрыва» под елью: растолкал Костю, спавшего на подстилке из еловых веток; и тот, садясь, увидел спросонья разбросанный, уже потухший костер и на расстеленном солдатском полотенце грудку печеной картошки, темно-зеленую бутылку с бумажной затычкой. Кутушкин покосился, сказал:

— Она, бульба-то, с сыринкой, но есть все можно. Костер порушить пришлось: дымина до неба, накроют, гляди. С утра-то вон все самолеты идут, ровно табуны, бомбить. Фронт, поди, близко. — И первым взял картофелину.

Картошка лишь сверху успела пропечься, обуглиться, в середине же хрумтела первозданной сыриной, брызгала соком. Поели, давясь, с отвращением, и тамбовчанин, затягивая вещмешок петлей, сказал:

— Червяка заморили, обманули — все дело! Подфартило! Вышел — тракт недалече лесной, ну и глядь, подвода… Старый человек едет. В Верею добирается. Домой, грит. Ну, и что было, отдал. — Он вскинул за плечо мешок. — До Вереи-то верст десять. Передовая, грит, за ней. А нам уходить надо: не ровен час — до тракта-то рукой подать.

И они заковыляли тогда в заглохлую пасмурь леса.

…Костя Макарычев проснулся в ознобистом колоченье и сначала не разобрал — вечер ли, день ли. Однако сразу понял, откуда озноб: кругом было бело, притрушено снегом. Кутушкин лежал сбочь, отвернувшись, съежившись, оттого, должно быть, показался маленьким, каким-то обиженным. У Кости сквозь нудившую в голове от контузии боль пронеслось: «А ты, ты его там, под елью, довел, довел…» Тамбовчанин вздохнул, будто ему передалась эта мысль, приподнялся, не понимая со сна, что произошло, откуда этот снег вокруг, почему Макарычев, нагнувшись над ним, уставился что те на новые ворота.

Костя наконец срывающимся голосом произнес:

— Ты того… тамбовчанин, не держи… не держи, слышь, зла за дурь. Известно… с дурака-от что с младенца… спрос.

Выполз из груды хвороста, встал, обхватив руками голову, покачивался на ослабленных ногах, — казалось, не удержится — рухнет. Однако удержался, устоял.

Позднее они «завтракали».

— Знамо — нервы! От них все! Они все перекрутить могут. И в малом, и в большом. Вот скажу, перекрутит нам немец нервы, возьмет верх над нами — и хана, считай. А не перекрутит — и гляди, что еще выйдет… Не перекрутит — вера есть! — Кутушкин добродушно философствовал, примолкая, отдавался, казалось, с удовольствием другому занятию: по-мышиному погрызывал картошку, поджимая округло губы, верно, чтоб не терять брызгавший сок, потом опять зачинал: — Вот и с Катей твоей так-то… От нервов, от них. Вишь ли, переломить бы чуть себя, помягчеть, а они, эти нервы, не дают. Не-е-е, куды там! Характер, грят. Оно конешно — характер. А все и есть нервы. Приезжал к нам ученый, в наше Красное, собирали на лекцию, в аккурат и сказывал…

Снова мелкий хруст: точит, грызет Кутушкин картошку, и уже от этого похрустывания, а не от пресного, крахмалистого вкуса Костю подмывает, мутит, — откусив от своей картофелины кусок, глотает его, не жуя, давясь.

— Ты вот отпиши ей, письмо отпиши — расскажи все как есть, оно и враз легче станет. Нервы-то и отпустят. И ей опять же выйдет послабленье от перекрутки в жизни. И радость выйдет.

— Отписать! — невесело говорит Костя. — Когда и как?

— Оно будет, будет! Вот к своим возвернемся — и сколько хошь будет!

Оба замолкают. В плотном воздухе — далекий гул канонады, слитный, утробно урчащий, будто гигантский хищный зверь терзает добычу, ворчит растревоженно.

Ворота смастерить — значило не створки, не «распахи» отладить, остругать, красоту узорную навести, чтоб ворота после «играли, глазу радость придавали», — значило с початку «верею сработать». Отобрать для нее кряж, крепкий, литой, чтоб с «корневым» узором был, чтоб «звенел, тыщу лет в земле стоял», вытесать верею — столб воротный — основу, опору ворот, на которую они навешиваются. Ладно слажена верея, прочно в земле укреплена — быть и крепкими на века воротам. И уж если нарекли таким именем поселенье в древности, которому без малого уже шесть веков от рода-начала, то такое не по случайности, не по прихоти вышло — по прямому назначению, по цели и смыслу нарекли.

Так и вышла-получилась Верея: заложили на границе Московского княжества новую крепость, коей вместе с соседним Можайском надлежало быть воротами, заступить путь ворогам, а коли так — «бысть» новой крепости Вереей: воротным столбом, опорой тех самых ворот.

Полки Верейской крепости, городище которой отвесным валом сходило к естественной водной преграде — реке Протве, участвовали в осаде и взятии Казани. В честь этой знатной победы, в честь ратных заслуг верейских полков в городище, на лобном месте, заложили и построили соборную церковь — Рождественскую, сестру-ровесницу московского Василия Блаженного, тоже возведенного в ознаменование Казанской той победы. Полагали даже — и тем гордились верейские ратники, — что в результате подкопа под крепостную стену, что сделали именно их смельчаки-добровольцы, миной взорван был источник и тем предрешен исход общего штурма Казанской крепости, ее падения 2 октября 1552 года.