— Никаких. Одно старое недописанное письмо, навроде к жене, Катьшей называет…
— Ладно! Сам скажет, кто такой!
Будто сквозь переборку, не до конца внятно слышал разговор Костя Макарычев, хотя дверной проем в холодную комнату, где он лежал на полу, пожалуй, не был закрыт, да и существовала ли там дверь, он не видел. Он вообще ничего не видел, лишь подсознательно, в болевой, как бы затвердевшей бесчувственности мерекалось — не открыть глаза, и есть ли они, целы ли, он не представлял; теплился всего малый светлячок сознания.
Да и очнулся он скорее оттого, что простыл, закоченел до костей в темной нетопленной хате, на полу, и не в яви, а полусознательно, как и слышал теперь голоса за переборкой, догадался, что ноги-руки его связаны, — все занемело, задубело, ломило слабо ощутимой, но вместе гасившей, подавлявшей нестерпимо тот светлячок в сознании: в первые минуты Костя то и дело проваливался разумом, забывался. Пожалуй, устойчивое восприятие, хотя всего тем маленьким участком сознания, утвердилось с того момента, когда кто-то туда, за переборку, явился, жестко, по-хозяйски хлопнув дверью. Костю встряхнуло вместе с полом, и он, хотя и с трудом — заламывающей болью пересекало нить связей, логику их, — стал осмысленно размышлять, что произошло, как оказался в темной холодной избе, на полу, спутанным, будто на убой, бесчувственно-забряклым, неудобно лежащим, и кровь, прилив к голове, казалось, спрессовалась, распирала виски, затылок.
Когда от боли секлась, нарушалась логическая ниточка, Костя, ослабленным усилием выходя из небытия, напрягаясь, вновь заставляя светлячок сознания теплиться, связывал кое-как ниточку, восстанавливал медленно случившееся.
…Шиварев примчался в расположение отряда на «виллисе», запорошенном, забитом снегом, явно не из ближних мест, и только спрыгнул в полушубке с башлыком у крыльца школы, какую занимал отряд, тотчас пополз слух: вернулся он из штаба фронта не с пустыми руками, конец вольготной жизни, снова — операция, очередное задание. За ним из «виллиса» ступил на притрамбованную площадку невысокий, в полушубке, без знаков различия человек. Отряд построили после ужина на опушке леса, подступавшего к школьному огородному участку; Шивареву доложили, и он вместе с приезжим, меся снег, взбивая сапогами гребни пороши, вышел на середину строя, кинул головой в ушанке, уже без башлыка, влево-вправо — зычный голос расколол морозец:
— Что ж, товарищи, засиделись без боевого дела? Ничего! — секанул он рукой в перчатке. — Зато сил набрались, боевого мастерства, злее будем на заклятого врага! Так, думаю? — И как бы оценив в гуле, прокатившемся над строем, поддержку, сказал: — Ну вот… Операция предстоит через два-три дня, товарищи, а сегодня надо отобрать особых людей — сильных, смелых, ловких. Чрезвычайное задание — штаб фронта распорядился. — Он наклонился к тому невысокому человеку в полушубке, кивнул в ответ на его слова, выпрямился напружисто. — Вот мне подсказывают: десять человек добровольцев — есть такие? — Шиварев опять кинул головой слева направо. — Три шага из строя!
В легкой несогласованности шагнули две первые шеренги, а после и две другие; строй бойцов в белых маскхалатах переместился, встал на другой линии, ближе к Шивареву. Крякнул Шиварев — хряснула будто какая-то горловая пластинка, вскинул правую руку к офицерской ушанке.
— Спасибо, орлы! Значит, отбирать будем по своему усмотрению. Рр-разой-ди-ись!
…Их тренировали по трем вариантам, но был основной, вытекавший из поведения фашистского генерала, точно и неизменно подтверждаемого партизанами и нашей агентурной разведкой: выходец из старого немецкого рода баронов прусской военной касты, Бриттен, тощий, костистый, пристрастился к бане, неизменно «по чистым пятницам» в одно и то же время отправлялся из города к лесному озерцу, круглому, с донными родниками, с терпко-ломотной и прозрачной водой — здесь соорудили сруб-баню, дощатые мостки к проруби с курившейся водой, казалось, готовой вот-вот закипеть. Малоразговорчивый, надменный, хотя и по-солдатски выдержанный, даже интеллигентный, Бриттен — без формы, оставаясь в чем мать родила, обращался в смешного, не по возрасту, ребенка: в пару, на полке́, постанывал, охал, скулил жалкой собачонкой, хлестался в упоении березовым веником, восклицал, подслеповато щурясь: «Ох, ох, как ето по-русски?.. Весь злой черти выходиль!» — и от впалой волосатой груди поводил костистыми, в шелушинах веснушек руками, будто и впрямь отгонял злых духов.
Потом — распаренный, дымившийся, вроде посправневший, бросался с мостков в прорубь со странным, бисерным хохотком; у проруби генерала ждали с махровыми простынями, мягкими невесомыми пледами.
Ездил он к лесному озеру на машине, в сопровождении эскорта мотоциклистов; лесок и само озеро охраняли полицаи, незримо, со строгим предписанием не попадаться на глаза старому генералу и его немецкой свите.
…Бриттен поступил на этот раз не по обычной, неукоснительной педантичности, строгой заведенности, однако не по собственной воле: в пятницу, уже после обеда, озабоченный адъютант, войдя в кабинет, доложил ему, что получена телеграмма и в субботу утром генерал должен отправиться в Берлин. Прочитав телеграмму, Бриттен распорядился, чтоб все готовили к отлету; в озабоченности постучав сухими костяшками пальцев по краю стола, медленно поднял голову — мутно взблеснули стекла пенсне.
— И все же, Вилли, поездка к озеру не отменяется. Только ровно на час раньше. Распорядитесь обо всем, Вилли. Пусть эти русские полицаи оседлают на всякий случай те две балки по дороге. Проинформируйте и штурмфюрера Шварцнагеля.
Кивнув в ответ на слабый всплеск руки генерала, означавший, что у него, Бриттена, все, адъютант четко повернулся, вышел.
Всего этого не знала наша группа, выдвинувшаяся накануне ночью сюда, к дороге, и занявшая позицию. До этого все предшествующие ночи группа являлась к дороге, на самое открытое место: делали снежные схроны, тщательно маскировали их, заметали следы, чтоб не вызвать и малейшего подозрения. Расчет был на то, что именно две лесистые балки, какие пересекала дорога к озеру, могут быть под пристальным вниманием немцев, а открытое заснеженное поле, удаленное от балок километра на два, менее опасно с точки зрения немцев и, значит, более подходяще для выполнения задачи группой захвата.
…Ждали Бриттена, его появления без малого уже сутки, сидя в схронах, не двигаясь, коченея от холода, когда покажется на дороге машина с эскортом — впереди и позади по мотоциклу с коляской, на них — по два пулемета наготове. С учетом педантичности Бриттена и должно было все произойти: навстречу по дороге из деревни Грачи, из леска, где замаскированы и ждут, выедет тоже машина с мотоциклом — с нашими бойцами, переодетыми в немецкую форму; машины остановятся как раз в открытом месте, генерала попросят выйти — едет непредусмотренный важный визитер, — Бриттена схватят, втолкнут в машину, но за секунды до этого по сигналу наши снайперы снимут пулеметчиков-мотоциклистов из генеральского эскорта…
Все это Косте Макарычеву было известно, как и другим его товарищам по операции, в самых малейших подробицах — позади тренировки, бесконечные проигрыши вариантов, поиски возможных отклонений и своих решений, отработка взаимной поддержки, схемы выхода из операции; и по мере того как время, будто само застыв и закоченев, еле отсчитывало секунды и минуты, подступая к тому пределу, где предстояло сработать решительно и точно, Костя, лежа в снегу, в своем укрытии, в полушубке, валенках, белом маскхалате, испытывал внутреннюю расхоложенность; хотя, казалось, необычная операция, неведомый ее исход должны были, напротив, усилить собранность, напряжение — лезло в голову далекое и ровно бы забытое, до раздражения нечетко помнившийся Свинцовогорск. Костя силился почему-то представить и Синюху, ее очертания, какой скат ее круче, какой — отложистей, и раздражался оттого, что не мог вспомнить. Встревало такое давнее, что брало сомнение — было или не было оно? Подбил он, помнится, человек пять ребят отправиться на Синюху в самый пик грозовых июньских дней, понять, что там, на ее вершине, творится в непогоду. Поднимались, продираясь по буреломам, чащобе, уж перестали говорить, вымотались, выбились из сил. Гроза возникла внезапно: потемнело, дохнуло ледяным холодом, глухо зароптали, будто недовольные появлением людей, лиственницы и кедры. Первый гром пророкотал коротко, точно по небесным ухабам прокатился большой валун и затих. Следом налетела буря, смешала все — загудели, застонали деревья, с гулом обрушился ливень, молнии кололи рваными разломами небо над вершинами деревьев, гром ахал пудовым молотом по жести, разметывал отголоски в долину на невидимый, сокрытый дыменью город. Они сбились под корневищем вывороченного, когда-то рухнувшего кедра, и первым тогда Савка Косачев, скрипя зубами, сверкая желтыми злыми глазами, пересиливая гул, треск, обвальный шорох дождя, сказал: «Дурачье! Синюху смотреть — чё в ей? Малость утихнет, и к черту, обратно двину!» Проронив «слабаки», Костя поднялся, пошел дальше под пляску, дрожавые сполохи молний, беспрерывные удары грома; чудилось: там, на вершине Синюхи, до которой оставалось в общем-то недалеко, и творился, рождался этот бесовский разгул стихии. Далеко ли он ушел от поваленного засохлого кедра, Костя не представлял: в сплошном молочно-дождевом дыму, в сумраке от рваных туч, цеплявшихся за деревья, мало что видел, настырно в голове вспухало — один, один поднимется, докажет им, слабакам! Промокший до нитки, он, должно, был все же близко к цели, когда уперся глазами в медведя и обмер ни жив ни мертв; медведь стоял на задних лапах, вертел высоко задранной мордой, то ли в неудовольствии, то ли, наоборот, в упоении ловя раззявленной пастью струи дождя; по бурой длинно-клочкастой мокрой шерсти стекали потоки воды. Разделял их ствол матерой лиственницы, и медведь в следующий миг, верно тоже заметив человека, шаркнул когтистой лапой по морде, ворчливо рявкнул и, кинув передние лапы на землю, затрусил по косогору, скрылся в чащобе.