Изменить стиль страницы

— Подруги, где, где вы?!

Они обступили ее с карбидками, заглядывали в лицо, запорошенное рудной пылью, влажно-лаковое в обрамлении плотно повязанной косынки; глаза закрыты.

— Чё? Чё с тобой, Катьша?

— С Костей что-то…

— Да ты что, подруга? Давно уж! Эвон похоронка-то когда была…

Глаза ее не открывались, будто веки, притрушенные рудной пылью, было трудно разомкнуть.

— Тогда ничего с ним не было, душой вот чуяла, теперь, ой, подружки, случилось! Беда там…

Столпившись вокруг нее, они в недоумении молчали, сумятно думая — не рехнулась ли? Чёсь буровит непонятное: похоронка эвон когда была, а ей — сейчас с Костей приключилась беда! Тягостно молчали. Первой опомнилась Марья Востроносова, решительно выпрямилась и, ровно бы брала на себя по праву все полномочия по руководству бригадой, распорядилась:

— Вот што, бабы! Катьшу — на-гора. Так? Давай ты, Ксения, — обернулась она к Поперечновой, — а мы тут до смены управимся. Я за тот «джек» встаю… Давайте!

И шагнула по хрусткому рудному крошеву в темень забоя, словно нисколько не сомневалась, что все будет исполнено, как повелела.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

1

Матвей Лапышев в этот субботний день встал мрачным: ночь не спал — ныла нога, будто выхваченным из кузнечного горна железом пекло ее, — по весне, по первой сырости разыгралась подагра, как сказал фельдшер, когда накануне Матвей встретил его у лавки, куда ходил «на авось», — может, чё подкинули, завезли. Но теперь, по военной поре, в лавке было пусто: пылилась, выцветая, кое-какая одежонка, лежали неходовые хозяйственные товары да какие-то краски, от которых Матвею, привычному к домовитости, природному духу — леса, лугов, воды, — шибало в нос, спирало дыхание. У «фершала», слонявшегося неприкаянно по селу, помощи мало кто получал: на пункт лекарств не поступало, и фельдшер, ершистый и не очень опрятный, в теперешней лечебной практике все больше переходил на «подножный корм», — он и Матвею буркнул: попробовать запаренного конского щавеля иль каленых отрубей.

Чудак, где его возьмешь, щавелю-то? Весна ить только нос кажет, снег на дворе. А вот отруби Матвей Лапышев нашел в амбаре, калил их на листу в протопленной печи, приматывал вокруг ноги, кутал всяким барахлом, но толку выходило чуть. Старик поначалу лежал в горенке на кровати, а после, ночью, стеная, кряхтя и чертыхаясь, перебрался на печь, но и тут только млел, туманился и плавился мозг, однако боль не отпускала и на чуток. Наконец, отчаявшись, потеряв надежду, что боль утихнет, стискивая зубы и поминая всех святителей, Матвей сполз с печи, хлопал дверями, хромал на левую ногу, перекашивал испитое, небритое, в остюках лицо — боль при каждом шаге рвала клещами за сердце, — вышел на подворье, в темноту.

Было и другое, что бесило старика Лапышева, бродило в нем неуемным Нарымом, какой клокотал по-за двором Лапышевых: наступала вторая военная пасха, престольный праздник, а в доме происходило черт-те что — себе на кручину, людям на потеху, да и только! Перед самой войной цыганка из заезжего табора нагадала Евдинье, будто помрет та, как есть в одночасье, на престольный праздник пасхи, будет она, как говорится, с яичком в руке… С тех пор и пошло: заваривала Евдинья разнотравье, пучками висевшее в амбаре да в пустовавшей теперь конюшне, — меринка сдали на нужды фронта, — растапливала старуха баню, парилась, разводя в шайках духовитый отвар, распечатывала сундук, доставала пересыпанные нафталином чистые, лежалые исподнюю рубашку, кофту и юбку, ситцевый платок в горошек, припасенные загодя белые тапочки и, облачившись во все это, ложилась не в кровать, а на лаву, — ложилась помирать. Затихала, сложив руки на белой кофте, закрыв глаза; вытягивалась неподвижно, длинная и сухопарая, и желтый язычок горевшей у изголовья свечи, восковой, добытой из того же сундука, блуждал, колеблемый воздухом, — жиденькие, полупрозрачные тени скользили по вытянутой под миткалевым покрывалом костистой фигуре Евдиньи, по смуглому, тоже сухому лицу, на котором резко горбатился крупный нос, в старости Евдиньи все больше казавшийся тут, на лице, словно бы чужим, посторонним.

Отправляясь на подворье, заглянув в горницу, Матвей все это и увидел, жутковато поежившись, несмотря на царапающую, рвущую боль в ноге. Теперь Евдинья будет лежать на лаве ровно два дня — субботу и пасхальное воскресенье, поднимется, — даст бог, если не умрет, — лишь в понедельник, а до того, хошь руби ее на куски, не встанет с лавы, и по хозяйству, будь оно неладно, — да при такой боли! — возиться ему, Матвею: с курами, овечками, коровенкой.

На расчищенном от снега подворье еще было темно, талой знобкой влагой наносило с Нарыма, он пошумливал где-то за амбаром, однообразно, приглушенно, будто успокоенный, насытившийся после удачной охоты зверь. Зима сдавалась трудно, сдерживала еще прочно напор весенних сил, но снег днем подтаивал, влага бродила в воздухе, и даже ночные приморозки, как думал Матвей, «не осаживали волглости», — значит, на весну поворот крутой, скоро сеять. И на вчерашнем правлении колхоза зашебаршились: семенное зерно, мол, проветривать да провевать… Проветривайте, провевайте! Кто токо будет делать? Бабы есть бабы, — одни и остались во всем Нарымском, — подчистили и мужичков и казачков на войну. А с него, Матвея Лапышева, чего взять — скоро семьдесят, и проклятая болесть навалилась — костолом, жаром в голову шибает! Да, чего с него взять? Еще хорошо, что кладовщиком согласился, в ножки накланялись Матвею Лапышеву. Он теперь и думал, войдя в скотный базок, — задаст корм овцам да корове, глядишь, развиднеется, придется отправляться к овинам, отпирать — бабы нагрянут, а уж там, после обеда, их ветром сдует, — перед пасхой по избам разбегутся, гоношить чё начнут. Свежим теплым коровьим навозом, лежалой овечьей шерстью, пропитавшейся нашатырным крепким настоем, ударило в голову, когда Матвей, убрав засов, отвел скрипнувшую тяжелую дверь. В сумраке жались в углу три тощих овечки; шумно вздыхала Пеструха, лежа похрупывая чем-то, пережевывая вечную жвачку. «Пусто, как в утробе!» — невольно и поначалу, как показалось, даже неожиданно подумалось ему, но потом он вдруг поймал себя на том, что подумал об этом вовсе не случайно: три эти дня он только на какое-то время забывался, отвлекался от того, что ровно бы как наважденье явилось ему, Матвею Лапышеву, и что теперь, в эти дни, словно бы подстерегало его везде, повсюду — за каждым углом, в сенцах, в амбаре, — Вероника Злоказова. Он и тут, в эти минуты, переступив порог скотного база, в первый миг оторопел, подумав, — вот она сейчас выступит из темноты, встанет перед ним молча, будто нищенка, — в арестантских одёжах, встанет, как в тот день. «Свят, свят!» — прошептал в смятении Матвей, припомнив, как уронил тогда наземь бадейку, сложив заскорузлые пальцы щепотью, осенял себя крестом.

Обвыкнув сейчас и в темноте, и в спертых, нашатырных запахах, перехватывавших горло, он принялся, превозмогая костоломную боль, подчищать лопатой помет, загаженную солому, сгребая все на кучу, черно глыбившуюся возле стенки. И перед его глазами, будто репьем-татарником прочно сцепленное, встало то наваждение, та оказия, от которой он, Матвей, поначалу лишился дара речи, будто у него отнялся, перестал ворочаться язык, да и после, весь день-деньской, ровно бы ни с того ни с сего, непроизвольно, не к месту вздергивалось лицо, начинало вдруг потрясывать всего, как в лихоманке.

В тот день он успел управиться по хозяйству, подбил под скосившийся, осевший угол амбара чурку, отъятую от комля пихтача, сшил заново подгнившую дверь — как-никак на носу весна, дел навалится — успевай поворачиваться, не сделаешь заранее — враз придавят, подомнут. Подумывал он уже, что отправится по своей казенной части, своим кладовщицким делам, — вот только принесет из колодца бадейки две воды, зальет в желоб, авось овечки да корова, гли, захотят пить. Одну бадейку он уже принес, с пустой возвращался по двору к колодцу, — управится с последней, и все. Он о чем-то жгуче и тягостно размышлял, — теперь, со старостью, одолевали отрывочные, но острые вспышки, будто в заскорузлой, коркой прихваченной памяти нет-нет да прожигались, прорывались эти вспышки: чаще высекалось такое давнее и чудное, что Матвей действительно тужливо пытался понять — было с ним такое или нет? Часто иная вспышка так и повисала, глохла, поскольку он никак, долго и беспомощно вороша в мозгу, не отыскивал ей объяснения, не находил места в прошлом, таком уже далеком, что там теперь больше провалов, разрывов, стершихся звеньев. Ну было ли такое? Откуда оно?.. Самоходная баржа, новенькая, вся белым лаком отливающая… «Вероника непорочная». В первый пробный рейс по Иртышу пойдет, пришвартована у пристани пеньковыми толстыми канатами. Разгулялась от щедрот пароходчика вся команда. На рассвете вспыхнула факелом «Вероника непорочная» — спьяну кто-то ненароком свершил беду, — восемь головешек после собрали: команда и гости… На палубе в огненном кольце метался, хрипел и рычал зверем человек в лаковых штиблетах, огонь уже хватал полы френча из английского сукна; и человек не только рычал и хрипел — плакал, молил о помощи: живьем ему всенепременно выходило сгореть. Раннее утро, и ротозеев на пристани не много, — кто двинется в огонь, на верную погибель? И бросился он, Матвей Лапышев, сначала окунувшись в воду, прямо так, в сапогах, в праздничной поддеве. Как перемахнул за борт в мокрой, пудовой одежде? Человека того уже взяло, объяло пламенем. Обхватив его, точно железным обручем, Матвей бросился с ним сквозь пламя, рухнул за борт, в воду.