Изменить стиль страницы

Да было ли такое? Ужли было? И почем, какая нелегкая сила принесла его на пристань? Как очутился там? Пусто… Нету таких связей в памяти. Огнем времени иссушилось, трухой изошло.

Злоказова спас. Первостатейного пароходчика по всему Иртышу. И путем: хуть свинью, абы божье, благое дело… А после сон? Или сказка? Пятистенный дом, новый рубленый, и десять десятин земли: «На, бери, спаситель!» Переезжал Матвей, зачинал хозяйствовать на диво всем нарымчанам: все до мелочи — плуги, бороны, сеялки — предусмотрел Злоказов, поставил чинно, рассчитался за спасенную жизнь. А вот счастья Матвею Лапышеву не прибавилось: хворала, чахла Анна, не родив ему и завалящего потомства.

А чего — после?.. После чего было? Любил он Анну. По любови сосватал. А после — простудилась и приключилась чахотка, — завяла Анна, в гроб сошла.

Нет, после-то, после-то что? Неизвестно. Пусто. Не жил, что ль, Матвей Лапышев? Вроде и жил, а вот в котелке — пусто, нет ни щербиночки, ни сориночки!

И опять всплеск — яркий, отчетливый, будто фантастическим светом вдруг высветилось: перед глазами вона — свадьба!.. Злоказов — первый человек на ней. И не только сыплет деньги, распоряжается, в приливе чувств в хмельной бражности лобызает: «Эх, Матвеюшка, спаситель мой, ничего не пожалею!» Он же и сват: Евдинью приискал, за неделю окрутил. «Чего бобылем, вдовцом сидеть? Невесту, брат, сосватаю, ворковать да миловаться всю жизнь будешь!» Ослепительно красивой сидела в белой фате Евдинья, но и деревянная, неприступная, будто происходящее для нее было лишь чужим, сторонним делом, а не собственной свадьбой, и принимала все покорно, с бледной отчужденностью на красивом лице, — это со старостью Евдинья переросла, стала костистой, сухопарой, нос ее как бы вытянулся, — чужая, посторонняя деталь на ссушенном темном лике.

На свадьбе тогда распоряжались кроме Злоказова еще дюжие молодцы, — их было трое или четверо, теперь он, Матвей Лапышев, не помнил, — обихаживали они его умело, с подходцем, подливали то «казенки», то медовухи, и уж к концу свадьбы Матвей начисто не помнил, как все было, как очнулся он в кошеве самого Злоказова в окружении тех молодцов, — храпела, мчалась в ночи тройка. И когда он очнулся, кто-то из тех молодцов сказал со смехом: «Ну, кажись, оклемался? Теперь айда, брат, домой, не то невесту, того, прозеваешь…» Грохнули смешком сотоварищи. Не один цыкнул строго, и те смолкли, ровно мочала им разом вставили. Тот же, должно, старшой, сказал рассудительно: «Петр Максимыч приказали: проветрить… А то на радостях малость перебор вышел, — как, мол, к молодой да красивой жене в постелю ложиться… Резон!»

С рассветом подкатили взмыленные лошади к дому Матвея Лапышева. На порожке крыльца, улыбчато, в распахнутой, на собольем меху поддеве, в белых высоких подшитых кожей пимах встречал Злоказов. «Ну, перебор, перебор, Матвеюшка! Молодая-то заждалась… Ну да не беда, наверстаешь упущенное! — и подмигнул загадочно, с намеком, хлопнул в ладоши, и из-за угла один из молодцов вывел под уздцы двух лошадей, буланой и вороной масти. — Это тебе, Матвеюшка, свадебный подарок, а в придачу вот еще… — и протянул пачку хрустящих ассигнаций. — Бери! Бери! Твое».

Гришка тогда родился через семь месяцев. Евдинья, чуть оправившись, кусая губы, мрачно изрекла: «Недоношенький!» а нарымская бабка-повитуха Селезневиха пропела фистулой: «Э-э, милая! Как-от недоношенький? Самый что ни на есть в срок вышел!» Тогда-то по Нарымскому пополз слух: Гришка — прижитой у Евдиньи, не от Матвея Лапышева сын. Доходили те слухи до него, Матвея, но после растеклись, затухли. «Но и поди разберись, — думал свою трудную думу Матвей, когда выпадала горькая минута. — Чей Гришка? Евойный — Злоказова? Так нет же бы, не похож, весь вылитый — мать, Евдинья. А Селезневиха могла и осечку дать: крупненький да справный, мог и семимесячным выкинуться…»

Что ж, судьба хранила эту тайну, как хранила ее и сама Евдинья. Случалось, подступался Матвей к ней в нетрезвом виде с разговорами, — та смотрела на него тяжело, темно, отрезала: «Дурак!» И уходила. Бывало, взыгрывал хмель, Матвей прикладывался, бил жену, — Евдинья стискивалась, сжималась, каменно молчала. Но то было в те, тоже давние времена, позднее и горечь, обида вытравились, тоже растеклись бегучими ручейками, и в том месте души, как чувствовал Матвей, где некогда возникали всплески этих чувств, рождался протест, теперь было пусто, ровно в арбузе, когда мякоть выскребут, выскоблят до твердой корки.

— Эх, Гришка, Гришка!.. Чей ты — теперь это все равно: родился ты, как ни крути, под крышей дома Матвея Лапышева, жизнь под ней сообча прожили немалую, а вон что вышло!.. Сначала врагами стали, а теперя что?.. Гришка-то, выходит, прав: жизня-то повернулась, куда он мараковал, а не куда ты дурной головой раскидывал. Живешь, почитай, благодаря Гришке, не то бы сгнил, поди, богу душу отдал, как эвон Митька Чуднов, Никон Макарьин, Афоня Тетенников… Где они теперя? А у тебя вон и Глашка взамужем, внуков пруд пруди, Гришка ворочает делами в области, в Усть-Меднокаменске.

Да, Гришка, Гришка… На фронт не взят, а слышал Матвей; тот рвался, хотя с одной рукой: на правой трех пальцев нет, — с гражданской войны возвернулся таким, да вон как — партийцем!

Думы, думы… Тягучие, хрусткие — обламываются, проваливаются, как в пропасть. И все. Замечает Матвей: после возникает пустота не только в душе, где раньше взыгрывали обида, горечь, когда подсмеивались над ним, тыкали в глаза прижитым Евдиньей сыном, теперь пустота вступала в голову, во все тело, — он, Матвей, весь будто та уж теперь высушенная арбузная корка — стучи, — в ответ сухой, дребезжащий звук.

Тягуче и трудно думал в этот день Матвей, шагая по второму разу с бадейкой по тропке, утрамбованной, пробитой в улегшемся опалом снегу, — влажный, он слабо схрустывал, когда старый, опаленный валенок не попадал в след, ступал сбочь. Зашел уже за амбар, откуда открывалась тыльная часть подворья, огород мертвый под белым покрывалом, дальше, за огородом — обрыв, оттуда рукой подать по отлогой луговине, поросшей тальником, до Нарыма, шумного, гулкого, зажатого в тесные берега. Позднее он вберет в себя талые воды, негодуя, вырвется из берегов, на луговину, будет клокотать, крутить водовороты у самого огорода. И это смутно пришло ему, скорее не глядя даже на все, а мысленным зрением видя все, потому что за целую жизнь знал тут каждый ярок, бугорок, кустик, ложбинку, — вслепую бы не ошибся. А вот тропка, язви ее, того и гляди, оскользнешься, рухнешь. И он, кажись, оскользнулся, но не сильно, и качнулся, чтоб сохранить равновесие; шапчонка лисья, вся клочкастая, взлетела от бровей, Матвей метнул рукой, чтоб прихлопнуть ее на место, да так и не донес руку: глаза из-под складок век, нависших низко, уперлись в человека, странного, прислонившегося к темной бревенчатой стене амбара: кирзовые сапоги, ватные брюки, фуфайка… Лишь в следующую секунду он разобрал — женщина: голова обмотана старым полушалком, а поверх ватных брюк, похоже, была сатиновая слинялая юбка. Изможденное лицо, провалившиеся, угасшие глаза. Матвей, однако, успел подумать, что женщина либо после долгой, страшной какой-то болезни, либо просто с голодухи, — может, какая вакуированная, их войной-от ныне вон скоко нагнало: старики, женщины, дети. И в Нарымском есть, и в соседнем Буранове. В следующий миг мысль царапнула внутри Матвея, взмутила тот относительный покой: а если эта вакуированная да шастает по чужим дворам, — да чё не так лежит? У амбара оказалась, и не с улицы зашла, — ворота, калитка заперты! Он уже готов был резко справиться — чего надо, чё потеряла в чужом подворье? Женщина, до того стоявшая, будто неживая, слабо качнулась навстречу, спросила чуть слышно:

— Вы же Лапышев Матвей Силыч? Вы… живы?! Живы! — И сделала шаг к нему, неверный, спутанный. — Не узнаете? Я — Вероника… Петра Максимыча Злоказова… — Пошатнулась, наклоняясь, заплакала, беззвучно, тихо.

Все смешалось у Матвея Лапышева, поплыло кругами, качнуло, будто ветром, — как стоит еще, сам не знает. Вероника?! Да нет, мерещится, привиделось… «Свят, свят! Изыди, нечистая сила!» — шепчут омертвелые губы. Бадейка рухнула под ноги, загремела по жесткому насту тропки, и железный этот звук заставил Матвея очнуться: «Да ведь она! Впрямь Вероника… Вероника Петровна! Боже ты мой!.. Боже…»