Невероятно грязные, эти снежные горы посредине улицы являли страшное зрелище. От копоти пожаров и взрывов на снегу чернели ямы. Замусоренная обломками кирпича, битой черепицей, обгорелыми, обугленными досками, ветками деревьев, искореженными снарядами, гряда эта казалась вселенской мусорной свалкой, куда свалили мусор со всего света и оставили здесь навсегда.
Лишь в некоторых местах эти ужасные нагромождения были рассечены проходами, чтобы можно было попасть с одного тротуара на противоположный. Если бы не эти узенькие тоннели, надо было бы пройти всю улицу из конца в конец, а это, пожалуй, не меньше километра. К тому же сугробы были настолько круты, что взбираться и спускаться по ним трудно было бы и здоровому человеку. А взобравшись на вершину, ничего не стоило провалиться под снег.
Тропинка вдоль домов была не намного чище этих гор. Снег и тут словно углем присыпан. Обрывки ткани, куски жести, щепки, коробки, консервные банки — черт знает, что только не вмерзло в снег!
Я огляделся. Нигде ни души. Нужно же наконец навести у кого-то справки. Без того серые ленинградские дома казались еще более мрачными и холодными благодаря выбитым стеклам. Пустые оконницы были где заколочены досками, а где просто заткнуты тряпьем. Мне вспомнились пепелища и руины, одичавшие лозы и полуразрушенные крепости, оставленные некогда врагами после диких набегов на мою родную Месхетию…
А вот и дом номер двадцать один, огромный кирпичный домина в шесть или семь этажей. С первого же взгляда я заметил, что он пострадал сравнительно меньше других. В окнах уцелело намного больше стекол, и не знаю почему, но он казался менее закопченным, нежели остальные.
Я миновал покосившиеся железные ворота и подворотню и очутился в просторном прямоугольном дворе. Здесь тоже возвышалась высокая снежно-мусорная гора. Видимо, снег отбрасывали к центру двора.
А вдоль стен были протоптаны узенькие тропки, на которых двое расходились с трудом. Молодые деревца посреди двора чуть не до макушек утопали в снегу и похожи были на разросшиеся кусты. В ветках запутались какие-то тряпки, бумажки.
Наугад свернув налево, я оказался перед подъездом.
Внезапно послышался стук. Стучали из комнаты в низкое, вровень с землей, окошко. Я остановился и заглянул в заиндевевшее стекло. В тот же миг приоткрылась форточка, и надтреснутый женский голос строго спросил:
— Кто такой и чего тебе здесь надобно?
Женщина так приплюснула лицо к стеклу, что я и разглядеть-то его не смог. Прежде чем я собрался ответить, она с той же строгостью велела мне:
— Обожди там.
Форточка закрылась, лицо за стеклом исчезло.
Минуты через две из подъезда вышла тяжелой шаркающей походкой худущая старуха, закутанная в ветхий латаный тулупчик и в теплом платке. Тулупчик был туго подпоясан, из-под платка виднелись лишь нос и очки в проволочной оправе. Подойдя ко мне, она ворчливо проговорила:
— А ну, давай сюда твои документы!
— Пожалуйста.
Долго она читала, долго рассматривала командировочное удостоверение и на свет поглядела, наконец уставилась на меня придирчивым взглядом и пробурчала:
— Что ж, вроде бы все в порядке. — И, помолчав еще, как бы между прочим спросила: — Ты, никак, татарин, а?
— Нет, я грузин.
— Глядите-ка, грузин, — усмехнулась она, — будто не одно и то же!..
— Как же одно и то же, это совершенно разные нации. К тому же татары — мусульмане, а грузины — христиане.
— Говори, говори, так я тебе и поверила!
— Не верьте, это ваше дело, я-то верно говорю. Но какое значение имеет все это?
— Имеет, и очень большое! Знаешь, что я тебе скажу? Оставь-ка ты Христа в покое, не кощунствуй. Все вы иродово племя.
— Эге-е, бабуся…
— Да, да, одним миром мазаны, одна сатана, что грузины, что татары… Ну вот, ну по глазам вижу, что бусурман ты, нехристь, ишь, глаза-то чернющие, черной ночки темней… Знаю, знаю, у кумы моей муж татарин был, уж так он ее бил, так колотил, спасу не было. Ведь и ты, верно, дерешься, а?
— Да что ты, бабуся, такое придумать!..
— Ага, как же, так я тебе и поверила! Мужчины, что татарин, что христианин, все одно, иродово племя, из горького семени выросли. Ну-ка распахни полушубок, погляжу, какой такой воин ты из себя!
Я расстегнул полушубок, и она, увидев мой орден Красной Звезды, уставилась на него, потом стянула с руки варежку и пощупала — настоящий или нет.
— Молодец! Хороший ты, оказывается, человек. Из ружья стреляешь аль из пушки?
— Из пушки, — ответил я.
— Ну, молодец, молодец. Смотри только не промахивайся, их, гадов, как саранчу давить надо. Говори теперь, чего тебе здесь надобно, кого ищешь?
— Лиду Каверину, — выдохнул я.
— А-ай, сердешная, врагу не пожелать того, что с ней сталось, — сокрушенно покачала головой моя собеседница. — Недолго она протянет, недолго… Поди, поди, повидайся, авось взбодрится малость…
Ноги у меня подкосились.
— Что же с ней такое? — еле пролепетал я.
— Да что, с голоду помирает. Она ведь с пеленок балованная была, в довольстве да в холе выросла, ну и поддалась, не выдержала. Вот я, к примеру, два голода видела, два голода пережила: один — это еще в гражданскую, когда Юденич и Корнилов по России гуляли, а второй в тридцатые годы. Когда моего на Украину послали работать, я, значит, за ним поехала да чуть навек там не осталась. Потому я теперь вроде как закаленная… крепко держусь… — И эта истаявшая, высохшая от голода старая женщина — и не женщина, мощи живые! — воздела к небу руки и с уверенностью, пророчески сказала: — Я еще дождусь того, как он издохнет, окаянный Гитлер, да, да, непременно дождусь!.. Так, а кого тебе надобно, я уже запамятовала… Слаба стала памятью, слаба!.. Лиду, верно? Вот, значит, ступай теперь по тропинке прямо, войди в третье парадное. Поднимешься на пятый этаж и стучи в дверь, что по левую руку. Только посильней стучи, слышь? Я бы тебя проводила, да на лестницу не взберусь, ноги не ходят.
Я стоял как в столбняке. Она посмотрела на меня:
— Да ты чего? Худо тебе, что ли?..
— Нет, — овладев собой, успокоил я ее. — Нет, ничего. — И зашагал в указанном направлении.
Старуха брела следом за мной и продолжала наставлять:
— На двери написано «Бакунин». Это ее тетки фамилия, отцовой сестры Марии Федоровны, тетушка-то за Вуколом Бакуниным жила. Бедняга Вукол с месяц, как помер. Эх, какой человек был — золото! Чистое золото! Лиду как дочь родную любил… смотрел за ней, пока мог… А тетушка-то… эх, да что говорить, поди, милый, поди, все сам узнаешь…
Я вошел в подъезд. Стены с обвалившейся штукатуркой и толстый слой грязи на ступеньках говорили о том, что сейчас не до уборки. Я мог только догадываться, что лестница, по которой поднимаюсь, не черная, каменная, а из белого мрамора.
Одним духом взбежал я на пятый этаж и остановился перед внушительной дверью.
На двери красовалась белая эмалевая табличка. На табличке стилизованными под древнерусские буквами было выведено: «Вукол Силантьевич Бакунин». В удручающей грязи и запустении подъезда эта белая табличка показалась мне особенно чистой, я долго не мог отвести от нее глаз.
После короткого колебания протянул руку к электрическому звонку, но вовремя вспомнил, что Ленинград давно уже лишен электроэнергии, и хотел было стучать кулаками, но и этого сделать не осмелился. Наконец кое-как я преодолел свою робость и тихонько постучал.
За дверью не раздалось ни звука.
Переждав немного, я снова постучал, потом еще и много раз еще, но ко мне не доносилось и шороха. Тогда я стал стучать кулаком.
Прислушавшись и опять ничего не услышав, я забарабанил снова. И снова за дверью — тишина.
В отчаянии я заколотил кулаками по безмолвной дубовой двери, а потом, повернувшись спиной, начал бить ногами. Мысли, одна другой ужаснее, завертелись у меня в голове, и я с яростью отгонял их, как жалящих оводов.
Вдруг мой обостренный слух уловил слабый, едва различимый шум. Мне показалось, будто где-то в глубине квартиры отворилась дверь, затем вторая поближе, и вот к дверям, под которыми я стоял с колотящимся сердцем, кто-то приблизился медленными нечеткими шаркающими шагами.