Когда-то я обучался игре на фортепиано у известных на весь Тбилиси педагогов. Сперва у старой статс-дамы Макашвили, затем у сестер Кикодзе. И Макашвили, и Кикодзе жили поблизости от нас: на Цхнетской и на Гунибской улицах. Учеба эта отравила мне все детство и отрочество. Иной раз мне тошно становилось от занятий, но родители не разрешали бросить учебу.
Постепенно, становясь старше, я полюбил музыку. Усилилась эта любовь в студенческие годы, когда я приобрел среди товарищей славу хорошего пианиста. Одно время я настолько увлекся, этим делом, что только и бегал по всяким танцевальным вечерам, на которых танцевали европейские танцы (они тогда были в моде), и аккомпанировал.
Я соревновался с такими знаменитыми в свое время «таперами», как Гугули Торадзе, Отар Канчавели, Отар Нозадзе…
Старые мои педагоги были так разгневаны моей деятельностью, что готовы были предать меня анафеме. Они надеялись и рассчитывали, что я стану выдающимся пианистом, так как видели во мне несомненные способности, а я увлекся джазовой музыкой и ничем, кроме блюзов, не интересовался. Однако и это увлечение оказалось кратковременным. Вскоре я пошел совершенно иным путем.
…Более года не подходил я к инструменту. Вероятно, поэтому столь неожиданная встреча с роялем так взволновала меня, пробудила старую любовь и заставила забыть обо всем.
Стула здесь не было, и я начал играть стоя.
Почему-то я заиграл сперва старинный грузинский романс, потом вспомнил «Родину» Карашвили, потом плач Маро из оперы «Даиси»…
Я почувствовал, что кто-то придвинул мне стул и, легко надавив руками на мои плечи, заставил сесть.
Я сел и проиграл весь тот репертуар, с которым когда-то выступал на ученических концертах: «Экосез» Бетховена, «Колыбельную» Моцарта и закончил этюдом Скрябина.
И, только закончив играть, осмотрелся вокруг.
В тот момент я не знал толком, сколько времени играл, не помнил, что играл и как играл. Я пребывал в приятном полузабытьи и ощущал себя так, как, вероятно, верующий во время молитвы.
Лампа, поставленная Вениамином на стол, слабо освещала комнату. Передо мной на подоконнике сидел Вяткин. Он упирался руками в край подоконника и, подавшись корпусом вперед, вытянув шею, не отрываясь смотрел на меня.
В углу стояла Малинина. Прислонившись плечом к стене, скрестив ноги и откинув голову назад, она смотрела куда-то вдаль.
Облокотившись на крышку рояля, растерянно улыбался капитан. Он часто моргал глазами, — кажется, плакал.
А старый Вениамин, закрыв лицо руками и сгорбившись, неподвижно стоял у дверей.
Увидев, какое впечатление произвела на слушателей моя игра, я окрылился и, несмотря на то, что мои пальцы, более года не касавшиеся клавиш, стали негибкими и неловкими, заиграл «Лунную сонату».
Я сразу же почувствовал, что играть не разучился, что у меня все получается. Это придало мне больше смелости и уверенности, и я доиграл сонату до конца.
Когда я уже убрал руки от клавиатуры, кто-то осторожно подошел ко мне, обнял рукой за шею и нежно поцеловал в щеку.
Я поднял голову и встретился с широко раскрытыми глазами Малининой…
Какое-то странное, доселе незнакомое выражение этих глаз удивило меня.
— Спасибо, — проговорила она тихим голосом, медленно отошла и так же, как капитан, оперлась о рояль.
— Умоляю вас, сыграйте еще что-нибудь. — В ее берущем за душу голосе звучала мольба.
Я взглянул на Вяткина. Он сидел с отрешенным и усталым видом, мысли его витали где-то далеко отсюда.
— Великолепно! — внезапно воскликнул он так, словно обращался не ко мне, а к кому-то другому.
Я подумал, что теперь, пожалуй, следует развеселить моих слушателей, и заиграл танцевальные и джазовые мелодии. Однако развеять грусть мне не удалось. Они слушали как зачарованные, но веселья на их лицах я не видел.
Никто не попытался пригласить танцевать Малинину.
— Вероятно, вы помните Первый концерт Чайковского, сыграйте, пожалуйста, — попросила она с еще большей мольбой.
— Если получится, с удовольствием…
И на этот раз, когда я кончил играть, никто не нарушил молчания. Все пребывали в каком-то оцепенении.
— Майор, поглядите-ка сюда, что творится, — проговорил наконец Вяткин, указывая рукой на окно.
Я выглянул в окно.
В слабом сероватом свете северной ночи я увидел человек тридцать солдат, сидевших на траве. Они молча смотрели на наше окно и курили. Огоньки их самокруток светились как светлячки.
И сейчас не знаю, кто открыл тогда окно. Кажется, Вяткин. Я не представлял, что посуровевшие, очерствевшие в боях люди могли сохранить способность так воспринимать и переживать музыку… Если бы играл какой-нибудь выдающийся пианист, слушателей в первую очередь покорило бы его искусство игры, его мастерство. Но то, что их пленила игра любителя, говорило о силе воздействия музыки и о натуре этих людей.
Никогда еще моя игра не доставляла мне самому такого внутреннего удовлетворения, как этот импровизированный «концерт». Это был, пожалуй, первый случай в моей жизни, когда собственные знания и способности принесли такое удовольствие окружающим. Большую, очень большую радость дает, оказывается, сознание этого, гордость и счастье испытывает человек.
Было уже довольно поздно, когда мы покинули старинную дачу. Я твердо решил следующим утром серьезно заняться ее осмотром.
Порядок нашего шествия обратно как-то сам собой изменился: впереди шли я с Малининой, за нами — остальные. Вяткин больше не смеялся, не знаю почему — размышлял ли он о чем-либо серьезном, или злился на то, что Малинина предпочла мое общество…
Когда мы оказались в темноте, Малинина взяла меня под руку.
— Я даже не могу выразить, какое большое удовольствие вы мне доставили, — сказала она, крепко держась за мою руку.
Представьте, эти простые, пожалуй даже избитые слова, которые часто звучат совершенно бездушно, сейчас были исполнены для меня особого смысла. В той обстановке, в какой находились мы, все слова имели особое значение, какой-то подтекст. Я чувствовал, что наступила та пора, когда явления назревают сами по себе, и время, независимо от твоей воли, от твоего желания, ускоряет события, способствует проявлению затаенных чувств и мыслей, заставляет тебя открыться. Я догадывался, что Малинина находилась именно в таком состоянии.
— …С детства люблю музыку, — как бы сквозь сон слышал я слова Малининой. — Мать моя профессор по классу фортепиано Ленинградской консерватории. Она очень хотела, чтобы и я пошла по ее пути. Но меня привлекала профессия отца — театроведение. Когда началась война, я была студенткой четвертого курса искусствоведческого факультета. А на фронте люди моей специальности не у дел, и вот меня по мобилизации направили на железную дорогу. Сперва на реку Свирь, потом перевели на эту тихую станцию… Но здесь такая глушь, я предпочла бы находиться на передовой… Я уже написала уйму заявлений, докладных, рапортов с просьбой перевести меня на какую-нибудь прифронтовую станцию, но до сих пор ни ответа ни привета…
Я проводил ее до дому. Оглянувшись, я не увидел ни Вяткина, ни капитана. Очевидно, они отстали по дороге. Такое поведение Вяткина меня очень удивило: он как бы уступил мне женщину, за которой столь рьяно ухаживал.
Час был поздний, и тем не менее Малинина пригласила меня к себе на чашку чая. Она жила в той части дачного поселка, которая ближе к станции.
Хозяйка на какое-то время оставила меня одного, но вскоре появилась — уже в другом виде. Она переоделась. Вместо брюк и майки на ней было платье, которое делало ее еще очаровательней.
Несмотря на свою немногословность, она оказалась интересной собеседницей. Мы так увлеклись беседой, что засиделись допоздна.
Вероятно, была уже полночь, когда в маленькой керосиновой лампе кончился керосин. Огонь сперва стал мигать, потом вовсе погас.
Мы остались в темноте.
Некоторое время мы еще разговаривали, потом я поднялся. Попрощавшись с Малининой, я хотел пойти к двери, но потерял ориентацию и в потемках натыкался на какие-то предметы.