— Учительницей? — удивился я.
— Почему это вы так удивляетесь? — спросила она, и в ее интонации я почувствовал обиду.
— Н-не знаю… — Сейчас мне и самому показалось непонятным мое удивление.
— В том-то и все горе! Самую благородную, самую необходимую, самую трудную профессию мы считаем неинтересной и вроде даже никчемной. Гонимся за всякими модными специальностями, которые ведут к славе, к известности, а то, что насущно, остро необходимо, мало кого беспокоит. Когда студенты оканчивают институт, тех, кто лучше себя проявил, оставляют в аспирантуре, менее достойных, менее знающих направляют в школу! И, представьте, у них хватает нахальства идти в школы, работать с детьми! Им самим невдомек, какое зло они совершают… И если никто этим не займется, в скором будущем у нас будут всевозможные специалисты: и математики, и физики, и инженеры, и не знаю еще кто, а вот настоящие люди не вырастут, человечности не станет, ведь основу-то ее закладывает школа.
Нелидова с таким жаром, с таким увлечением говорила о школе, о воспитании, о педагогах, о подходе к детям, что я слушал ее и диву давался. Меня поражало, как не погасили в ней этого жара, этой увлеченности все испытания и тяготы фронта, постоянная смертельная опасность…
Ночью, лежа на своей жесткой койке в одежде, которую, казалось, мне никогда уже не снять, я снова и снова думал об этом разговоре.
И вправду было удивительно: с первого дня войны не раз вспоминалась мне школа, мои одноклассники, педагоги, но никогда не размышлял, не думал я о нуждах и заботах школьного обучения, никогда не волновало меня то, о чем так печалилась эта удивительная девушка.
«Она сражается на фронте, и в то же время заботится о делах мирной жизни, — думал я. — Причем первое делает не хуже моего, а во втором разбирается лучше меня. Поди и говори после этого, что она женщина, слабое создание, а я — мужчина, сильный пол».
Не знаю почему, но я испытывал угрызения совести.
Мне казалось, что я проглядел, упустил что-то важное, не проявил нужного внимания, ума, чуткости. А это чувство самое тягостное, беспрестанно скребущее сердце…
Так бывает, когда встретишься с человеком богатой души и не можешь оказаться на нужной высоте. И тогда ты сам себе кажешься маленьким, жалким, никудышным, и чувство неудовлетворенности и недовольства собой грызет, точит тебя, как червь…
Но случались и такие минуты, когда Нелидова и Еремеева оказывались не в силах превозмочь свою чисто женскую слабость.
Однажды, когда орудийные расчеты находились на политинформации, я услыхал какие-то странные звуки, доносившиеся с той стороны, где был «шатер» наших девушек.
Тихонечко подошел я поближе и прислушался. Кто-то горько плакал, всхлипывал, как ребенок.
Любопытство одолело меня; я быстро приподнял края брезента и увидел поразительную картину: Нелидова и Еремеева, сидя рядышком и обнимая друг друга руками за плечи, раскачивались из стороны в сторону и плакали навзрыд.
Что-то дрогнуло и оборвалось у меня в сердце.
Меня охватила такая острая жалость к девушкам, оторванным от родного очага, будто обе они были мне родными сестрами или дочерьми.
«Господи, да что же это они?..» — с болью думал я, не находя видимой причины их горьких слез и не зная, как утешить.
Я быстро отошел и остановился неподалеку. Мне не терпелось узнать, что же случилось.
Прошло немного времени, и девушки пригнувшись вылезли из своего обиталища.
Двигались они медленнее, чем обычно, и как-то неуверенно.
Одернув гимнастерки, опасливо огляделись вокруг и, заметив меня, смутились.
Еремеева бросилась к лесенке и торопливо спустилась с платформы. Нелидова, которая вообще была намного смелее своей подруги, тоже хотела спуститься, но, заметив, что я направляюсь к ней, передумала, остановилась и подождала меня.
Глаза у нее были красные, веки опухли.
— Почему вы плакали? — в упор спросил я ее.
Она могла счесть такой вопрос дерзостью, несмотря на мое старшинство, если бы не мой голос: я не мог скрыть участия.
Нелидова улыбнулась, как ребенок, которого застали на месте преступления, вытерла глаза ладонями.
— Да так просто… Тоска, видно, заела, вот и расплакались. Вы ведь знаете, слезы нам, женщинам, приносят облегчение.
— Беспричинные слезы?
— Иногда и беспричинные, а то и по причине. Причину-то искать недолго. — И она опять грустно улыбнулась.
— В этом отношении вам легче, чем нам, мужчинам, хотя бы душу облегчить можете, — сказал я, пытаясь немного развеселить сержанта.
— Душе легче, если только есть надежда, — возразила она.
— Поэтому никогда и не следует терять надежду.
— Знаете, вот мы тогда говорили с вами о мечте, — задумчиво начала она, — а я думаю, что именно мечта и есть источник надежды…
— Нет, я так не думаю. По-моему, мечтают как раз те, кому не хватает надежды. Надежда вдохновляет, дает энергию, а мечта — это дремота разума.
— Но зато обманутая надежда рождает сожаление и боль, а мечта, пусть даже несбыточная, напротив, успокаивает, утешает…
— Да, но ведь мы приходим на этот свет не утешаться и успокаиваться, а дерзать и бороться. Пусть сожаление горько, зато полезно: ведь человек никогда не сожалеет о том, что сделал хорошего и правильного, он сожалеет лишь о своих ошибках, просчетах. И очень часто именно сожаление толкает человека на поиски лучшего, поэтому оно и несет с собой благо…
Сержант молчала некоторое время, видимо обдумывала мои слова. Потом, как бы добавляя к тому, что я сказал, произнесла очень серьезно:
— Да, сожаление вечно и непреложно. Не помню уж, где я вычитала удивительные слова, прямо как проклятие: «И тебя настигнет пора сожаления!..»
— Увы, рано или поздно оно всех нас обязательно настигает, — согласился я.
— «И тебя настигнет пора сожаления…» Ну-ка вдумайтесь, какой мудрый и страшный смысл заключен в этих словах!
В это время зазвонил колокол: нас звали к ужину. И, пожалуй, мы оба вздохнули с облегчением — ведь мы коснулись самого сокровенного, что было у каждого…
И еще я с боязнью подумал: когда между мужчиной и женщиной начинается умный разговор, не значит ли это, что сердца молчат.
«Разошлись, так и не сойдясь», — думал я. А эти вещие слова — «И тебя настигнет пора сожаления…» — не выходили у меня из головы.
Я знал, что пора сожаления для меня уже настала…
Вечером за ужином я не смог умолчать о том, что застал девушек плачущими, и все подробно рассказал командиру. Видимо, мною двигало подсознательное желание пробудить в нем больше сочувствия к девушкам.
Как всегда молчаливый и сдержанный, Балашов выслушал мой рассказ насупив брови. Но я заметил, что он произвел на него впечатление гораздо большее, чем это можно было от него ожидать.
Сперва он сумрачно и сосредоточенно свертывал самокрутку, потом раскашлялся и кашлял долго, потом так же долго втирал в землю носком сапога просыпавшийся табак и в конце концов, ласково похлопав меня по плечу своей огромной волосатой рукой и глядя при этом не на меня, а куда-то вдаль, заговорил:
— Ты представь на минуту, как тяжело девушкам-то! Женщина рождается на свет не для войн, а для любви, для мира, для семьи. А наши девушки, не успев окрепнуть душой, попали в самое пекло войны. Ты подумай только, какой кровавый молот ходит над их головой, шутка ли! Нелегко, брат, нелегко им…
Задумчиво, с сожалением покачал он головой и вдруг резко, словно ожегшись, отнял руку от моего плеча. С минуту стоял неподвижно, потом оправил на себе ватник и отошел молча, с опущенной головой.
Дни шли за днями.
Девушки по-прежнему были душой нашего бронепоезда, в свободные минуты мы только на них и глядели; если они были в хорошем настроении, все улыбались, если были грустны, грустили и мы.
По-прежнему в минуты затишья пелись песни, затевались пляски. И Марина, и Тоня были отличными плясуньями. У каждой был свой коронный танец: у Нелидовой — «казачок», а у Еремеевой — «барыня».