В ту ночь выпал густой пушистый снег, и, проснувшись утром, княжна не сразу поняла, почему это в ее полутемной комнате стало как-то необычайно светло.
За окном и дорога, и озеро, и деревья — все слилось в слепяще-яркой белизне. Лишь дома кое-где упрямо проступали из этой сплошной белизны, прорывая острыми крышами пуховое покрывало снега.
На бескрайнем заснеженном просторе виднелась черная точка, едва заметно двигавшаяся со стороны плотины по берегу озера. Человек. Но кто может бродить так рано среди глубоких нехоженых наметов? Неужто о н? И сердце сказало ей: да, Тарас Григорьевич.
Он приблизился, и княжна узнала сперва его размашистую походку, потом — распахнутое пальто и наконец — лицо.
Зима пожаловала и в Березань. Зима ранняя, суровая, с трескучими морозами.
Имение Лукашевича занесло глубоким снегом, а окна, расписанные сказочными узорами, светились на солнце, как серебристые витражи.
Платон Акимович давно уже проснулся, но в комнате стоял полумрак, и с постели подниматься не хотелось. Злой ветер рвался в окна, гремел ставнями.
«В такую погоду хороший хозяин и собаку на двор не выгонит».
Лукашевич удовлетворенно отметил, что и эта пословица была им записана. Он впервые услышал ее от своего «кухонного мужика» — рыжего Каленика, или как его по батюшке звал — Митрича. Удивительный он, этот Каленик. В разговоре поговорками сыплет, словно из рукава, а вот посади его и прикажи: говори их подряд, а я буду записывать, — не может. Хоть ты его розгами стегай. Полдня будет затылок чесать, припоминать, а потом, выходя, облегченно вздохнет и брякнет: «Э, барин, насильно мил не будешь!»
Вот уже сколько лет собирает Платон Акимович народное творчество — песни, думы, пословицы. Да что-то не очень ему везет. Семь лет назад издал в Петербурге сборник дум и песен, надеялся, что сразу же всюду о нем заговорят, станут хвалить, что лиха беда начало, и после этой книжицы выйдет еще не одна. Да вот застопорилось дело, и не то что нового сборника не издал, а и о первом всем напоминать приходится.
Когда-то пробовал и сам писать стихи — ничего путного не получилось.
Что поделаешь — не дано, значит, не дано. Богу виднее.
Но, любя живое слово, интересно и чужое собирать, тем паче народное. Теперь этим многие занимаются — ученые и писатели, студенты и бурсаки. У него сначала пошло хорошо. Чего-чего, а песен у них на Переяславщине хоть отбавляй. Правда, записывать приходится не все: во многих песнях оскорбляют господ, поносят, а то и грозят их прикончить. Но хватает и других — о любви и ревности, о горьких пьяницах и о вдовьей безотрадной судьбе, а особенно — о казацких походах.
Платон Акимович удовлетворенно смыкает свои маленькие глазки и окончательно предается воспоминаниям. И сразу же приятное — вот он впервые увидел свой изданный сборник. «СПб., 1836». Даже не верилось, что это его фамилия напечатана на обложке. Сколько же, дескать, людей прочитает его и узнает, что где-то на земле живет такой-то человек, и не просто человек, а «Лукашевич — собиратель народного творчества, малороссийский общественный деятель».
Недурно-с, что ни говори!
Лукашевич подкрутил кончики усов и ладонью загладил их книзу, чтобы даже внешне отличаться от таких господ, как он сам, и быть похожим на народного деятеля. В его доме повсюду висели грубые домотканые ковры, женские шерстяные плахты, а над святыми образами и окнами — вышитые рушники.
Издать бы еще одну-две книги из собранных им материалов, а там можно будет и с самим Тарновским потягаться.
Тарновскому легче — у него денег хоть пруд пруди. Можно и самые дорогие картины скупать, и оркестр да театр домашний содержать, и разных знаменитостей к себе заманивать да в сливянках их месяцами купать, потом всем об этом твердить, лишь бы вместе с Глинкой или Щепкиным вспоминали и о нем. А как быть ему, Лукашевичу? Крепостных едва наберется триста душ, ни дворца тебе, построенного знаменитым европейским архитектором, ни английского парка с ротондами и фонтанами. Да и Березань — не Качановка. Вот и приходится думать, каким образом обратить на себя внимание, чтобы и о тебе говорили в кругах людей образованных и знаменитых.
Воет, беснуется метель, швыряет снег в окна. Ничего этого не замечает Лукашевич. Перед глазами толстенькая книжечка, а на обложке четкими буквами напечатано «П. А. Лукашевич».
Закупил сам немало экземпляров — и в кабинете, и в шкафах, под стеклом, стоят, небрежно разбросаны на письменном столе, и даже в спальне, на полочке между окнами, несколько штук — будто бы так, между прочим. А все для того, чтобы были на виду.
Сам Тарас хвалил, восторгался, даже не верилось, что может так волновать человека какая-то там песенка. А когда прочитал он думу про смерть кобзаря, едва не расплакался. Словно дитя! Обещал посодействовать в столице в смысле переиздания.
Еще в сентябре, после того как Шевченко гостил в Березани, написал Лукашевич в Галицию, Вагилевичу, что «Летопись Львовскую» передаст в Петербургский цензурный комитет через Тараса. Правда, Тарас должен забрать рукопись немного позже, перед самым отъездом. Время идет, а Шевченко все где-то неподалеку кружит — то в Барышевке, то в Яготине у Репниных, а в Березань не заглядывает. То ли забыл о Лукашевиче, то ли, может, наговорили ему чего-нибудь дурного, и он обиделся. От людей всего можно ждать.
От этих мыслей Лукашевич помрачнел и, рывком сбросив с себя одеяло, вскочил с постели. Сколько ни лежи, а вставать все-таки надо, даже если во дворе света божьего не видно.
Придется Тарасу напомнить о себе, хоть и не хотелось бы лебезить перед вчерашним крепостным, но что поделаешь. Слава-то какая! Недаром все наперебой приглашают его в гости, чтобы хвастать знакомством с ним. Говорят, будто бы княжна Репнина даже влюбилась в него. Непременно надо заманить его к себе, пока он еще в наших краях. В конце концов, не одних князей ему писать. Может статься, и портрет Лукашевича пригодится.
Лукашевич пошел к себе в кабинет и принялся за письмо.
Напомнил о «Летописи Львовской», солгал, якобы на днях получил из Галиции новые уникальные издания, и просил Тараса Григорьевича сообщить, когда его ждать, чтобы все это вместе с ним почитать и обсудить. По твердому убеждению Лукашевича, такое приглашение должно прельстить Шевченко: он ведь очень интересуется галицийскими изданиями, их, как известно, и днем с огнем не найдешь. А заодно пригласит он поэта и Новый год в Березани встретить, по-народному, по-старинному, с колядками и щедровками — обрядовыми песнями, а их знают здесь множество и поют так хорошо.
Закончив письмо, Лукашевич крикнул жене, чтобы прислала к нему Каленика. А та сразу подняла крик на весь дом: хозяин, мол, ждет, а этого придурковатого Каленика всегда где-то черти носят, не дозовешься его.
Каленик в это время рубил во дворе дрова (хозяйка сама же и приказала как следует протопить). Услышав ее крик, он со всего маху так всадил топор в чурбак, что тот разлетелся на части, и не спеша вошел в дом.
Хозяйка послала его в кабинет.
— Это письмо надо сейчас же отнести в Яготин, — сказал Лукашевич. — К Репниным. Слышишь? Для господина Шевченко. Лично ему в руки отдашь. Да не мешкай — сегодня же и назад с ответом возвращайся. Дело важное и неотложное. Все понял?
Каленик неопределенно мотнул всклокоченной головой — шапку снял, а руки так окоченели, что рыжие свои космы пригладить не мог. Ему, конечно, было ясно, что надо отнести письмо в Яготин, но дотуда ведь больше тридцати верст, а метель такая, что ни земли, ни неба не видно. Как же тут, черт побери, добраться до Яготина, да еще в драных, никудышных сапогах, кое-как обернутых соломой? И Каленик невольно перевел взгляд с аккуратного конверта, который хозяин держал в руке, на свои сапоги. Лукашевич, заметив этот взгляд, насупился.
— Чтоб сегодня же и возвратился, — строго приказал он. — Одна нога тут, другая там. Иди!