Изменить стиль страницы

— Тарас Григорьевич… — Капнист обеспокоенно оглянулся на Каленика — не следует, мол, говорить в присутствии крепостного такое о его барине.

— Вот почитайте, будьте добры! Почитайте, — Тарас дрожащей рукой протянул письмо Капнисту. — Как вы думаете, что тут написано? Всего-навсего: «Прощу сообщить, когда вы сможете пожаловать ко мне в гости». И ради этого гнать человека в такую непогоду пешком тридцать верст!

— Успокойтесь, Тарас Григорьевич, ради бога! — уговаривал Капнист. — Хорошо бы его, — кивнул он на Каленика, — отправить на кухню, там он согреется и перекусит после дальней дороги.

— Верно, — опомнился Тарас. Подошел к Каленику, взял его за набрякший рукав, который, оттаяв, начал слегка парить. — Пойдем на кухню. Обсохнешь, посидишь, чайку попьем. Да и заночуешь. Куда же на ночь-то глядя?

— Ой, нет, — хрипло отозвался Каленик, словно и горло его начало оттаивать. — Барин приказал, чтоб сегодня же и назад. Хоть разорвись, но ответ принеси.

— Да никуда вы сегодня не пойдете!

— Что вы, смилуйтесь! Не вернусь — засечет меня барин за непослушание. Ей-богу, засечет. — И добавил горестно: — А спина уже и так от побоев черная, как голенище.

Шевченко гневно сжал кулаки.

— Вы слышали? — глухо спросил он Капниста. — Вы видели такого изверга?

Капнист, нахмурившись, молчал. Его больше, нежели подлость Лукашевича, сейчас волновало то, что чужой крепостной слышит, как хулят его барина в имении опального князя, чей покой он, Капнист, взялся оберегать. А говорят ведь, что и стены имеют уши, и не пришлось бы ему, как некогда Виктору Закревскому, ехать в Петербург и оправдываться перед самим шефом жандармов Дубельтом.

— Вот что, — заговорил он наконец. — Вы, Тарас Григорьевич, пишите ответ, раз уж с таким нетерпением дожидается его господин Лукашевич. А я пока отведу человека на кухню.

— Ответ? — возбужденно переспросил Шевченко. — О, я напишу ему ответ! Такого он определенно ни от кого еще не получал и, полагаю, не услышит до гроба.

— Подумайте, Тарас Григорьевич, подумайте. Стоит ли так уж горячиться, портить добрые отношения.

— Отношения? Отныне никаких отношений между нами не будет и быть не может, — решительно заявил Тарас. И, словно сразу позабыв и о Капнисте, и о Каленике, подбежал к столу, схватил перо — то самое, которым только что писал строки своей новой поэмы о царях-палачах и о рабстве.

— Я напишу ему ответ, — шептал он возмущенно. — И не ему одному, а всем, таким, как он фарисеям и извергам, недостойным имени человека!

Капнист недовольно пожал плечами.

29

Тарас весь кипел яростью — как он мог знаться с таким негодяем и даже верить в какие-то его добрые намерения в отношении простого люда, крепостных. Барин всегда остается барином, как бы он ни вольнодумствовал, каким бы он ни пытался выставить себя на людях. Рано или поздно, а наступает пора, когда сбрасывает волк овечью шкуру.

Перечитал написанное:

«Как вам не стыдно! Вы болтаете о своей любви к Украине, а сами издеваетесь над ее народом, сидите на спине народа да еще и плетью погоняете! Отныне ноги моей не будет в вашем доме».

Вернувшись с кухни, Каленик низко поклонился Тарасу, перекрестился куда-то в угол, как крестятся, прыгая с моста в воду, да и зашагал через сени во двор. Чем ему можно было бы помочь? Барин приказал, и крепостной должен выполнить, хотя бы и ценой собственной жизни. Разве не порол когда-то ни за что ни про что малого Тараса пьяница дьяк Богорский, разве казачком у пана Энгельгардта не испытал он на собственной спине, что значит господский произвол? Разве не шел он сквозь такую же, как сегодня, метель за панским обозом и в Вильно, и в Петербург! Похожий на этого Каленика, такой же бесправный, голодный и холодный, в латаной сермяге и драных, обернутых соломой сапогах. И разве не секли его розгами в Вильно только за то, что ночью, когда господа веселились на балу, он тайком копировал у барина в кабинете понравившуюся ему картину!

До полуночи ходил взволнованный Тарас по комнате — не мог успокоиться, лечь. Временами останавливался у окна, будто надеялся увидеть, где же сейчас этот несчастный Каленик, не упал ли замертво среди поля.

Наконец, истомившись от хождений, гнетущих мыслей и бессонницы, прилег на диван, задремал, и приснился ему кошмарный сон.

Будто бы Каленик лежит под придорожным кустом, среди безлюдной степи, занесенный глубоким снегом, окоченевший, и лишь нога его торчит из сугроба. А на ноге сапог — изношенный, рваный, носок соломой обернут, подошва оторвана — гвозди щерятся, как острые рыбьи зубы. Но, присмотревшись, видит Тарас, что это его собственная нога высунулась из-под снега, и сапог с оторванной подошвой — его сапог, в котором он мерил длинные зимние версты степной дороги из Киева в Вильно, когда окоченел до костей и отморозил на ногах пальцы.

Потом неожиданно стали неизвестно где глухо звенеть кандалы, свисая с худых, сбитых до крови ног, и вдруг увидел Тарас, что среди этого бесчисленного множества ног тяжело ступают и его босые ноги в цепях и кандалах.

Кажется, от этого звона кандалов он и проснулся, — опять громыхало за окном что-то железное.

В мягких домашних туфлях подошел к столику, зажег свечу, взял роман Гюго «Отверженные».

Снова вспомнил Лукашевича и содрогнулся, словно от чего-то омерзительного, вскочил с места, нервно забегал по-комнате.

— Схаменіться, нелюди, бо лихо вам буде! — почти громко выкрикнул наболевшее, и мгновенно всплыли другие слова, завихрились в голове, складываясь в четкие строки. Понял наконец, что же нужно делать. Писать! Это пока его единственное и самое сильное оружие. Бороться словом! Оно, слово, будет стоять на страже обездоленных рабов, таких, как этот Каленик.

Всю ночь не гасла свеча в комнате Шевченко, всю ночь скрипело неутомимое перо. Незаметно забрезжил рассвет. Вскоре стало совсем светло, а в комнате все еще горела свеча, до тех пор, пока не оплыла и не погасла. А Тарас писал и писал, не замечая, что пишет уже при тусклом дневном свете.

Осторожно приоткрыл дверь Трофим, да только постоял на пороге, тихо вздохнул и снова прикрыл дверь. Не вышел Тарас из комнаты и после Глафириного звонка, созывавшего к завтраку. Спустя некоторое время Трофим принес еду и свежую воду. Днем принес и обед и опять тихонько поставил его на стол и незаметно исчез. Даже не верилось, что он, с виду угловатый и неуклюжий, может быть таким сообразительным.

А Тарас все писал и переписывал, до тех пор, пока не наступили сумерки. Тогда он, скорей ощутив темноту, чем заметив ее, отыскал новую свечу и зажег ее. И снова окунулся в реку поэзии. И только перед новым рассветом почувствовал неодолимую усталость, вспомнил, что надо отдохнуть, и, едва прилег, сразу оказался во власти глубокого сна. На этот раз ничего ему не снилось.

Когда Трофим снова принес завтрак, он сладко спал. Крепостной не стал его будить — только долго и внимательно вглядывался в беспорядочно разбросанные на столе бумаги.

«И что же там написано? — думал он. — Говорят, будто он все о народе пишет, о нашей тяжелой жизни крепостной. И все против панов. Против самого государя императора».

Очень хотелось Трофиму подойти к столику, почитать, да не знал он грамоты, не знал. А если бы и умел, знал, вряд ли выбрал из всего этого хаоса нужные страницы.

«Ладно, может быть, кто-нибудь когда-нибудь прочитает все это и мне перескажет. А если не мне, так детям моим или внукам».

Он подошел на цыпочках к дивану, заботливо прикрыл ноги Тараса шерстяным одеялом. Потом отправился во двор, чтобы нарубить дровишек и протопить печь.

Наколов смолистых поленьев, он было собрался уже взять их в охапку и отнести во флигель, как увидел дворового хлопца, что шел по снегу с конвертом в руке.

— Не для Шевченко ли?

— Ага, пану Шевченко, — ответил казачок.

— Так давай сюда, я передам.

Думал Трофим, что Тарас Григорьевич еще спит, не хотел, чтобы казачок его будил.