Изменить стиль страницы

При подъеме с аэродрома жутко трясло: било то затылком вверх, то носом вниз. Потрясло, потом чувствую: стало спокойно — значит, машина в воздухе.

Я сам механик, поэтому меня интересовала работа мотора. Слышу — работает замечательно. Во время полета я только боялся — а вдруг в крышке, которая неплотно закрыта, окажется дырка, в которую можно вылететь. Но все мои страхи оказались напрасными. Прилетел вполне благополучно. Вытащили меня за ноги — и все в порядке".

А матрос Миронов говорил мне, что он даже пел в ящике — значит, жить можно.

11-го я слетал четыре раза и вывез 20 человек, причем два раза брал по шесть человек. Кроме того машину сильно загружали вещами.

Сделал я третий полет, прилетел обратно. Петров заявляет:

— Хоть и поздно, но нужно бы еще раз слетать. Ладно, отрываюсь от земли, лечу в четвертый рейс.

На этот раз я летел за Отто Юльевичем. Шмидта привезли на аэродром на нартах. Один товарищ стал на четвереньки перед самолетом, Шмидта поставили на спину товарища, подняли, сунули в мешок, потом в другой. Он лежит, один занял всю площадь в кабине, а с ним еще нужно отправить доктора. Я говорю доктору:

— Вы должны о Шмидте позаботиться, прикрывайте его от ветра. Сидите возле него, как клуша.

И он действительно сел возле Шмидта. Спина доктора предохраняла Шмидта от ветра. Я очень боялся, чтобы его не продуло. Еще одного челюскинца я посадил в парашют. В Ванкареме я садился осторожно. Обычно делаю перед посадкой резкий заворот, а тут большую петлю сделал. Сели мы, приподняли Шмидта, он снял перчатку и начал было что-то мне говорить, благодарить, но тут доктор выругал его, приказал молчать. Он ничего не сказал и только улыбнулся. Его положили на нарты и увезли.

Мы помещались в Ванкареме в фактории и на радиостанции, где были две комнатки примерно по 10 квадратных метров. Помещалось в них до 25 человек. Шмидту отвели ящик, где спал Бабушкин. Я так и не входил в ту комнату, где лежал Шмидт. Его окружили друзья, и мне не хотелось никому мешать. Усталый, я чуть поел и лег спать.

Почему про меня пошла молва как о молчаливом человеке? Наверно это от Ушакова. Он видел меня в те дни, когда я работал, а понятно, что в эти дни было не до разговоров — утром встанешь и сразу на аэродром. Была только одна мысль: как бы скорей всех вывезти. Эти дни я пробыл как раз с Ушаковым, и поэтому он запомнил, что я молчаливый, хотя и Леваневский и другие летчики в эти дни тоже были молчаливые. Разговоры начались только тогда, когда привезли челюскинцев.

12-го мне летать не пришлось. У меня заело радиатор. Целый день пришлось с ним возиться. Осталось в лагере 28 человек, а день был хороший, солнечный. Бортмеханик Пилютов работал крепко, но радиатор мы вытащили с трудом. Только к вечеру подготовили машину.

Должен сказать, что самым тяжелым временем для всех летчиков была ночь с 12 на 13 апреля. Все молчали, но видно было, что все переживают — ведь на льдине оставалось шесть человек! Каждый выходил на улицу и высматривал погоду. Разговоров никаких, но видно, что все напряжены. А вдруг погода испортится, тогда ведь ничем помочь мы не смогли бы!.. А что могут сделать на льдине шестеро? И когда утром встали и оказалось, что погода прекрасная, у всех отлегло от сердца.

Со льдины я вылетел последним. Забрал Воронина и начальника аэродрома Погосова. Когда мы стояли на льдине втроем, показалось, что здесь пусто и скучно. Немного задумались над тем, кто же столкнет машину. Я говорю Погосову:

— Ты столкни ее и на ходу садись.

Боялся, как он это сделает, но получилось очень хорошо. Я завернул, и машина несколько остановилась, пока он влезал. Дал полный газ, — Погосов уже сидит, — мотор разработался, машина двинулась и поднялась. Мы сделали два круга, осмотрели в последний раз лагерь. Показалось все печально, неприветливо, одни флаги висят.

На обратном пути Воронин хотел рассмотреть расположение льдов. Я спрашиваю у него, на какой высоте он хочет лететь, — ведь все равно, лететь ли на высоте тысячи метров или ста метров; ниже даже лучше, потому что при порче мотора я вижу, что можно сделать. Полетели низко, над льдами. Воронин все выглядывал из кабины. Вся кожа на его лице сошла: сильный мороз был. Но как капитану ему интересно было увидеть, как же это получилось, почему „Челюскина" затерло. Он обнаружил, что около лагеря как раз самое торосистое место, наверно здесь был центр сжатия. Далее льды несколько раздавались.

В тот же день я вывез трех человек из Ванкарема в Уэллен. Начался обратный путь.

Владивосток встретил челюскинцев и летчиков так, что сердце тронуло. Я забился куда-то на корму, чтобы справиться с волнением, охватившим меня. Мы сами не поняли, что мы сделали в Арктике. На всем пути от Владивостока до Москвы страна дала нам знать о себе, о том, с каким живым, напряженным интересом весь мир — и в первую очередь весь Союз — следил за полетом наших машин, за всеми мельчайшими эпизодами борьбы под Ванкаремом, окончившейся полной нашей победой.

Где бы ни останавливался наш поезд, даже на глухих полустанках, мы слышали голос страны. И понимаете, что происходило: чем ближе к Москве, тем все сильней, громче звучали голоса. Они не смолкали ни на один миг. Привыкнув к тишине и безмолвию Арктики, я был сперва оглушен, подавлен от всего виденного и слышанного. Это было какое-то гигантское, все усиливающееся эхо.

Вечером 19 июня мы стояли внизу у ленинского мавзолея, мы жались друг к другу, а гул приветственных возгласов перекатывался по обширной площади, полной народа. Помню я очень хорошо наступившую вдруг паузу, когда вся площадь как-то притихла. Вместе со всеми я взглянул влево.

Посредине площади обычным шагом приближалась к мавзолею группа людей. Среди них был товарищ Сталин. В военной фуражке, сапогах, в плаще. Он шел, улыбаясь. Вся площадь аплодировала, кричали „ура", где-то запели, все подхватили… Пели „Интернационал".

А когда мне дали слово перед всем народом, я стушевался и только сказал, что мы, товарищи, ничего такого необыкновенного не сделали. Мы только выполнили революционный долг перед пролетариатом, перед нашей партией. И это факт, это действительно так. Может быть я не могу это хорошо выразить, рассказать. Когда меня спрашивают:

— Что же вы сделали там?

Я всем отвечаю, что мы сделали то-то и то-то на советской машине «Р-5», что мы выполнили свой долг. Но многие недовольны таким ответом. Я ругаю себя: люди интересуются, а ты не можешь хорошо рассказать. Но когда меня снова спрашивают, я отвечаю по-старому: „Мы сделали то, что всякий в нашей стране должен сделать. Вот и все".

Мы сделали то, что надо было сделать. Я могу назвать десяток своих товарищей, которые летают так, как я. Да разве только в авиации? В любом деле есть у нас люди, которые делают свое дело так, как надо. И они не задумаются отдать свою жизнь за родину. И я скажу:

— Кто бы из нас так рвался в опасность в старое время? Да никогда в жизни! За какую родину отдавать свою жизнь, за что? За то, что мать работала, согнувшись в три погибели, чтобы только не помереть с голоду; за то, что у меня не было настоящего детства — с девяти лет должен был хлеб своим трудом зарабатывать; за то, что до самой революции я оставался неграмотным!..

Ну, нет!..

И на чехо-словацком фронте, и под Нарвой против Юденича, и на Северной Двине против англичан я боролся уже за свою родину. Для нее я летал в Арктику. Об этом я рассказывал вчера своим землякам в Ирининском.

В избе, в которой я когда-то жил, было тесно и низко, я вышел на улицу. Здесь у меня много приятелей. Но много и незнакомых: ведь 30 лет назад мать вела меня из Ирининского в Москву. Порастерял друзей, но Ваню Проворкина узнал. Старый дружок! Теперь бригадиром колхоза работает. Он выступил и сказал, что дело его темнеет перед моим. Ну, нет! Я сказал, что мы все делаем одно общее дело: нашу жизнь переделываем.

А затем я отчитался перед ними в своих полетах, рассказал о Севере и челюскинцах. И тут я вспомнил, что в лагере я так и не успел побывать. Уже в Москве я видел в кино картину лагеря, заснятую Шафраном. Особенно запомнились мне палатки на льду и пурга, ветер прижимает их, рвет. В таких тяжелых условиях челюскинцы показали себя стойкими, организованными.