Опять громкий смех. Автор уверен, что это реакция на его замечательную иронию. Но опять зловещий шёпот доносится из-за сцены:
- Вниз головой, сукин сын!… Вниз головой!
И опять нож Миши Тимченко выковыривает генерала, появившегося на экране вверх ногами.
В общем, фельетон всё же имел успех. Степан Алый вошёл в боковую ложу и презрительно, как всегда, оглядел меня. Я понял, что мне следует ожидать какого-то подвоха.
Я начал читать при полной тишине:
Мне казалось, что весь зал замер, покорённый силой этих строк.
мастерским рефреном начал я вторую строфу.
И в этот миг приглушённый бас Степана Алого прозвучал из боковой ложи:
- Товарищ Штейн… Три года - это два слова, а не одно…
В зале засмеялись. Я пошатнулся. Вот он, подвох, которого я боялся! Завистники!
Но я даже не взглянул в сторону Степана Алого. Я дочитал до конца стихотворение и ушёл за сцену, упиваясь звуками аплодисментов.
С того дня я окончательно вошёл в редакционную семью «Известий» губисполкома: Степану Алому пришлось потесниться. В газете всё чаще стали появляться мои стихи, подписанные всевозможными псевдонимами: «Леонид Ледяной», «Владимир Ленский». Лучшие свои произведения я подписывал настоящей фамилией - Ал. Штейн. Не «А.», а «Ал.». Это казалось тоньше и поэтичнее.
В наш прифронтовой город часто приезжали столичные актёры на гастроли. После двух-трёх выступлений они возвращались к себе, нагруженные мукой и пшеном фронтовых пайков.
Когда выступал король экрана Максимов, приехавший из Петрограда, пришлось вызвать конные наряды, чтобы сдерживать «безбилетных».
Он вышел на сцену, высокий, томный, в изрядно вытертой визитке, - первый любовник десятков захватывающих старых фильмов. Он читал стихи Блока, Бальмонта, Игоря Северянина и малознакомого нам в то время поэта Владимира Маяковского.
Нина Гольдина, попавшая в зал по моей редакционной контрамарке, дрожала от восхищения.
После вечера я пошёл за кулисы. Я представился Максимову как поэт. Он тонкими пальцами пожал мою руку, изобразив на своём усталом лице некоторое подобие поощрительной улыбки. Мы заговорили об искусстве. Максимов говорил вяло, лениво - видимо, я мало интересовал его.
Я преподнёс Максимову последний номер комсомольского журнала «Юный горн» с моим стихотворением «Наша юность». Он рассеянно пообещал обязательно прочитать его.
- Очень заинтересован моими стихами, - сказал я Нине Гольдиной.
И она ещё ласковее, чем обычно, поглядела на меня.
Я пришёл провожать Максимова на вокзал. Его окружали поклонницы. Кругом цветы… какие-то кулёчки… коробки конфет.
Меня он заметил уже с подножки вагона, когда поезд трогался.
- Прощайте! - крикнул он мне. - Стихи понравились. Буду читать на концертах…
Это слышали все… Об этом узнал весь город. Король экрана Максимов будет читать мои стихи на концертах в столице! Степан Алый сгорал от зависти.
Вскоре меня избрали председателем союза поэтов нашего города.
2
Лето 1921 года в нашем городе ознаменовалось расцветом литературы и искусства.
Особенно гордились мы театром революционной сатиры. Художественным руководителем Теревсата был Кудрин, режиссёром - Барков, литературным вождём - Степан Алый, а идейным вдохновителем - я.
Мы сочиняли сатирические скетчи, комедии, инсценировки, фельетоны. Привлекали лучших молодых актёров города. Даже хмурый меланхолик и скептик Вениамин Лурье оказался у нас на положении первого комика.
На знамени театра красовались слова:
Всё это было порой сумбурно, примитивно, часто наивно. Но - молодо. Энтузиазма у нас было хоть отбавляй. Мы разъезжали по клубам, по красноармейским частям. Нас уже узнал весь город.
Вот на дребезжащем грузовике въезжаем мы в рабочий посёлок. Перед нами огромный барак. Самодельная деревянная эстрада. В сторожке приготовлено скромное угощение для актёров: несколько ломтиков хлеба, намазанных - шутка сказать! - кетовой икрой. Мы быстро поглощаем угощение, расставляем нехитрую декорацию. Поднимается занавес. Сотни зрителей приветствуют нас, а весь коллектив наш-даже я, Степан Алый и Миша Тимченко, ставший главным директором и администратором театра, - выезжает на мётлах и запевает боевой марш собственного сочинения:
Мётлы в наших руках играли символическую роль: мы выметали всевозможный хлам и нечисть.
В интересах исторической правды должен, впрочем, сказать, что пели все, кроме меня… Мне, учитывая особенности моего вокального дарования, Кудрин разрешил только раскрывать рот - так сказать, мимически изображая пение.
А в союзе поэтов у нас протекали сложные и бурные дискуссии. Почти каждый член союза представлял самостоятельную секцию. Футуристы. Акмеисты. Имажинисты. Мы со Степаном Алым были ядром союза и назывались пролетарскими поэтами.
Особенно много неприятностей доставляли нам футуристы (один) и имажинисты (один).
Поэт-футурист Илюша Свириденков был шумным, задиристым юношей. Стихи он писал оригинальные, но малопонятные и, как узнал я много позже, просто целиком списывал из книжки московского футуриста Алексея Кручёных. Но не стихи представляли главную опасность.
Свириденков, к несчастью, заведовал отделом искусств. В городе неведомо откуда появились художники-кубисты. Шварца объявили консерватором и подвергли опале.
Однажды, выйдя утром на улицу, мирные жители увидели, что с нашим городом произошло нечто необычайное: он расцвёл какими-то фантастическими голубыми и оранжевыми цветами.
Это была реформа вывесок, которую проводил Свириденков. Для начала он избрал школы. Над всеми школами висели огромные четырёхугольные панно, изображавшие голубых попугаев, резвящихся на каких-то лимонно-оранжевых деревьях.
Что означала эта вакханалия попугаев, выяснить не удалось. Очевидно - вольный полёт творческой мысли поэта-футуриста.
Председатель губисполкома Громов, увидев первую вывеску над одной из школ, окаменел и потерял дар речи.
На этом солнце Свириденкова закатилось. Но оранжевые вывески его ещё долго висели, поражая всех «новичков», приезжающих в наш город.
Вождём имажинистов сделался старый мой одноклассник Изя Аронштам. Он любил необычайно сложные сравнения. Стихи писал грустные, лирические, и они нигде не печатались. Изя по-особому выписывал свои строчки в большом альбоме, который приносил на поэтические вечера. Каждое слово графически изображало содержащееся в нём переживание. Он гордился этой сложной, оригинальной системой. Слова о тоске писались почти без нажима, бледные, растянутые, продолговатые; слова о борьбе - жирными прописными буквами, подчёркнутые красным карандашом. Но таких слов он избегал: Изя Аронштам не любил борьбы.