Изменить стиль страницы

Господи, он опять начинает, сейчас увязнет в воспоминаниях да рассуждениях, и конца тому не будет. Хватит, хватит… Подними голову, выйди на чистый воздух, на солнце, побудь среди людей…

Ты не будешь один? Разве в толпе не бываешь один?

Утонувшая в молодой зелени лип улица Чюрлениса тиха и спокойна, словно расстеленный ковер поглощает стук шагов. Мелькают прохладные тени. Проходит стайка студентов, наперебой рассказывают, как кого-то «зажали», как «срезали», — сессия в самом разгаре. То время настолько далеко, что Саулюсу мудрено вспомнить. Конечно, и он был таким, все они были такими, по горло в своих студенческих заботах, и твердили точно такие же слова. Только этих лип тогда не было. Он сажал тоненькие деревца на воскресниках и не думал: пройдет двадцать лет… нет, двадцать пять (точно, двадцать пять!), и редко когда вспомнит про эти воскресники, даже будет ходить мимо этих самых лип, взрослых уже, раскидистых, и не подумает: это я их посадил. Бегут годы, все дальше и дальше отодвигается прошлое, и заботы дня насущного кажутся огромнее, мучительнее, не сравнить их со вчерашними. Глаза человека чаще обращены в будущее — каждый ждет от него чего-то, надеется, а к прошлому — и к четверти века и к столетию — он поворачивается спиной, словно не из вчера, не из этой страны он явился, словно то, что у него есть сегодня, он принес не оттуда… «Мы каждый день летим и летим…» — сказала Беата в автомобиле, ей некогда было вспомнить об отце, жившем и росшем в Вильнюсе, может даже на этой улице, в этом доме, на фронтоне которого изогнулись крупные цифры: «1729». Как мало мы помним о том, что было, думает Саулюс Йотаута и через несколько шагов добавляет: иногда упорно не желаем ни видеть, ни слышать, потому что так нам легче пребывать в дремоте.

Ноги сами сворачивают, он идет мимо вековых тополей, по тропинке через холм Таурас, желтеющий воском поздних одуванчиков. Как будто солнце рассыпалось на маленькие желтые осколки. Заберись туда, как на луг ребячьих лет, срывай цветы, пробуй на вкус сочащееся из них горькое вино, сплети из полых стебельков цепочку и надень на шею девочке. И удирай, пока она ничего не сказала. Но ты же не тот шальной мальчишка. Лучше остановись и осмотрись вокруг. Вот здесь остановись. Где бы ты ни был, из каких стран ни возвращался, всегда ты останавливаешься здесь, на холме Таурас, и окидываешь взглядом свой город — все такой же и новый. И башню замка Гедиминаса в густом венке деревьев, и величественное барокко собора Петра и Павла в зелени Антакальниса, и легкие, словно крылья чаек, мосты через Нерис… И белое творение крепостного мужика Стуоки — Кафедральный собор… Слышишь удары старых колоколов… Видишь свой Художественный институт, прильнувший к костелу святой Анны… Все видано много-много раз, но глядишь, словно впервые вышел на улицу. Разве не так несколько дней назад ты глядел, затаив дыхание, с Монмартра, ища взглядом тех знакомых незнакомцев, которые уже в ранней юности из учебников и книг пришли в твою память вместе с именами Гюго, Бальзака, Дюма, Родена, Пикассо. С дрожащим сердцем, пока гид не успел открыть рта, ты отыскал волшебную Нотр-Дам, из необозримой путаницы улиц выделил просторные Елисейские поля и Триумфальную арку, украшенные гирляндами платанов набережные Сены и величайшую драгоценность мира — Лувр. Блеск этих светил кружил голову, но ты удивился неожиданной догадке — ты же смотришь на Булонский лес, а перед глазами всплывает крохотный скверик в Старом городе Вильнюса с корявой яблоней, усеянной розовыми цветами. Недавно цвели сады, и Саулюс случайно (хотя как знать, как знать…) повернул через этот скверик, остановился рядом с парнем, пишущим эту яблоню, но не посмотрел на его работу, не посмел, побоялся, что исчезнет истинная и единственная красота этого тихого уголка. Уловить ее не раз пытался и Саулюс — в институтские годы и позднее. Тогда он был молод, верил, что своими работами удивит, ошарашит мир. А что свершил за двадцать лет, что сотворил? Молодые уже теснят его к старикам — ты для них не товарищ, с молодых имен начнется возрождение искусства, а ты уже опоздал, уступи дорогу. Так кто же ты? Стареющий неудачник, жалкий самозванец? Все отвернутся, оставят одного, как преступника у позорного столба. Уже отвернулись, оставили… Иди по пустому городу, бреди по пустым улицам, зная, что в каком-то доме, в какой то квартире сейчас твоя Дагна. А может, случайно встретишь ее, столкнешься на проспекте? Заметит ли она, остановится ли? И что скажет, если остановится? Исчезнет в узком переулке или в дверях какого-нибудь магазина..

Половина второго. Альбертас ждет. Пускай подождет. Саулюс пройдется по проспекту из конца в конец. Просто так пройдется, ни на что не надеясь. Прогуляется перед обедом, да и только…

Он останавливается перед зеркальной стеной, смотрит на себя равнодушно и устало, как на чужого (как быстро становишься чужим даже для самого себя), хочет пригладить расческой вихры, но только втягивает голову в плечи и отворачивается.

— Добрый день, товарищ Йотаута.

Бросает взгляд на проходящего мимо парня, хмыкает что-то в ответ. Кто с ним поздоровался, неизвестно. Вроде видел его. Но где, когда? Не все ли равно…

Дверь мужского туалета приоткрыта, несет мочой и табачный дымом. («Театр начинается с вешалки, сказал Станиславский», — вспомнил как-то кафешный актер Пятрас Сяурукас, требуя навести порядок в театре, а если по правде — в бывшем своем театре. «Кафе начинается с сортира», — сказал я. «А толку-то?» — уныло вытер локтем столик кафешный поэт Стасис Балтуоне; обе проблемы так и остались нерешенными.)

Взгляд, скользнув по фонтанчику перед стойкой, устремляется в меньший из залов, пробегает по лицам и спинам посетителей и на минуту застывает: в углу, у окна, Стасис Балтуоне. Этого еще не хватало! «Кафе начинается с…» Сидит с кем-то — по затылку не узнаешь; бокал вина крепко зажат в кулаке, чтоб не отобрали. Заметив Саулюса, Стасис сладко ухмыляется, но в этот миг с другой стороны на весь зал раздается громогласное:

— Бонжур!

С диванчика у декоративной стенки вскакивает Альбертас Бакис — маленький, щуплого, мальчишеского телосложения, в расстегнутой яркой полосатой сорочке, с черной бархоткой на шее; серые глаза пуговками, губки бантиком яркие, будто подкрашенные, щечки пухлые, пышут здоровым румянцем. Никто не скажет, что Альбертас с Саулюсом одногодки — тому на вид меньше лет на десять. Не потому ли даже критики теряются и его фамилию частенько упоминают вкупе с молодыми? Альбертас широко раскрывает объятия, словно собираясь обнять Саулюса.

— Салют.

Обеими руками хватает правую руку Саулюса, трясет, а потом показывает на столик:

— Присаживайся, дружище. Мы с Вацловасом тебя ждем не дождемся.

Саулюс здоровается с Вацловасом Йонелюнасом, который, наоборот, не проявляет никакого энтузиазма. Но Вацловас всегда такой — тихий, угрюмый, молчун. И еще — сказали бы многие — совсем не похож на художника: ни бороды, ни падающей на плечи гривы, всегда в аккуратном костюме, в белой сорочке с галстуком или бабочкой.

— Что нового в мире, говори? Что слышно? Какие новости? — Альбертас засыпает Саулюса вопросами, наполняет бокал. — Или теперь такое винишко тебе не по нутру? Хотя ничего, венгерское.

Саулюс поднимает бокал, отпивает до половины.

— Вижу, каким ты был, таким и остался, браво, дружище, рассказывай.

Так уж заведено — рассказывай, одной или двумя фразами удиви, ошарашь, утоли любопытство. Самому Саулюсу вся эта поездка сейчас кажется сном. Огромные города и пестрые поселки у дорог, горы и мутные реки, шедевры старинной архитектуры и светлые залы музеев, улыбающиеся лица и запутанные речи — бог ты мой! — какой-то хаос, и пройдет, наверно, немало времени, пока все вещи станут на свои места, уложатся впечатления. Рассказывай… С чего же начать? Альбертас сплел пальцы, положил руки на стол и ждет, глядя на него так, словно у Саулюса над головой светится венчик. Смешно даже…

— Тебе привет от Жискара д’Эстена.