Изменить стиль страницы

— Да сколько женщин-то! Бабы! Идите сюда! Председатель зовет.

Каролис глазел на изнавоженные бока пеструх. «Пред-се-да-тель, пред-се-да-тель…» Все! Хватит, хватит…

— Вот так, женщины, — он не услышал своего голоса. — Вот так… Возьмите каждая свою корову и ведите домой. И другим скажите, пускай забирают свою скотину.

— Правда, председатель? — радостно вскрикнула жена Швебелдокаса.

«Пред-се-да-тель…»

— Забирайте… Отберите своих и уводите.

Каролис повернулся и спотыкаясь поплелся по двору.

Те же слова он произнес и на конюшне. Мелдажис спросил:

— А телегу свою взять могу? И плуг?

— Бери, Мелдажис, и телегу, и плуг.

Крупными хлопьями валил снег. Казалось, небо опустилось на постройки и деревья, повисло над головой; подброшенные ветром снежинки залепляли лицо, глаза. Хорошо, что день такой, снова подумал Каролис, но так равнодушно, что даже самому страшно стало. Не шел по дороге, брел по полям, проваливаясь в сугробы по колено, и слышал, как по всей деревне мычат коровы, кричат женщины и хлещут хворостинками по бокам своих животных, как по санному пути глухо громыхают колеса телег и как фыркают лошади. Каролис шел запыхавшись, изредка зажимая ладонями уши, бежал, подгоняемый этим мычаньем, проваливался в ямы, вставал, опираясь руками, и опять бежал, пока не добрался до своего хутора. В избу заходить не стал — свалился на гумне на солому и лежал, прижав стиснутые кулаки к разгоряченному лбу.

После обеда прокрался в избу. Юлия обрадовалась, что хоть раз вовремя появился, и собрала на стол. Ел, но больше для вида, потому что надо было. Юлия убрала со стола, он остался сидеть и сидел долго. Потом встал, нашел крепкую наволочку, положил в нее две пары шерстяных носков, три пары варежек, пару исподнего белья, кусок хозяйственного мыла, завернул в полотенце каравай хлеба…

За окном валил снег, буйствовал ветер, и быстро смеркалось.

Мать, наверное, сегодня не вернется, подумал Каролис.

В тот вечер мать и правда не вернулась.

Каролис увидел ее утром, уже на рассвете, когда ехал через деревню. Она приближалась по заметенной дороге, закутав плечи в большой клетчатый платок. Высокая, прямая, с корзиной в руке.

Остановилась и застыла посреди дороги.

Каролису кровь бросилась в лицо; он хотел, чтоб в этот миг разверзлась земля и поглотила его, укрыла от глаз матери.

Вечером того же дня, сидя на дощатых нарах в темном подвале, Каролис не мог точно вспомнить, как все происходило там, на дороге через Лепалотас. Сильный, звонкий голос матери сливался с гневными криками и угрозами народных защитников. Кричала Юлия, вопили девочки, взахлеб лаяли собаки в деревне; со всех сторон стекались односельчане. «Не отдам внучек! И сноху не отдам!» — кричала мать. «Колхоз разбазарил… Бандитский выкормыш… Все вы такие!.. И старуху туда же!.. Ишь что выкинул!..» — возмущались народные защитники. На дороге толпились жители Лепалотаса, женщины похрабрее поддерживали Матильду. «Если Каролис в чем провинился, забирайте его, увозите, но детей оставьте…» В этой суматохе мать вытащила из саней Юлию, обеих девочек, обняла их и закричала: «Не отдам! Людвикасу пожалуюсь. Он в Каунасе и не таких видал, как вы. Не стану молчать, пожалуюсь. И Каролис не виноват! Сами увидите, что не виноват, и отпустите…» Кто-то развернул сани, на которых сидел Крувялис с вожжами в руках, усадил на них Юлию с дочками, и мать приказала: «Вези домой, Крувялис. Чего ждешь, раз говорю! А вы с Каролисом можете ехать и все выяснять. Но все равно отпустите! Уже завтра вечером он будет дома!»

Лошади тронулись. Каролис обернулся, посмотрел на удаляющиеся сани с девочками и Юлией, на мать, которая все еще стояла в толпе жителей Лепалотаса на дороге. «Чертова баба!» — прохрипел человек, сидевший рядом.

Сквозь сизую мглу пробилось утреннее солнце, выцветшее, холодное. «Еще не скоро весна», — подумал Каролис Йотаута.

ГЛАВА ПЯТАЯ

«Ты помнишь, Каролис, как Пятрас Крувялис когда-то разглагольствовал: «В каждом человеке дьявол сидит. Неважно, что мы ходим в костел, что ксендз отпускает нам грехи да окропляет святой водичкой. Дьявол сидит, и никак ты его не выковыряешь. На дурные дела науськивает, голову баламутит». А я вот говорю… Когда мать срывает цветы в палисаднике и ставит на стол в горнице, когда она застилает кровать цветастым покрывалом да, аккуратно взбив, водружает горкой подушки — ни морщинки на них, каждый уголок втиснут или выпрямлен как положено — или когда по двору граблями проходится, тропинки подметает и посыпает белым песочком, разве не говорит в ней душа художника? А что тянуло отца к цыганскому костру послушать рыдающую музыку да забыться в этом горестном мире? «Вот красиво солнце садится», — сказал как-то отец, а я, ребенок, не понял, что такого особенного в этом закате, когда все вечера одинаковы. «Ты видишь, Саулюс, ты видишь?» — задыхаясь, шептал отец, глядя на сизую дымку над морем колосящейся ржи. Тяжело бывало смотреть, как он ковыляет за плугом, но, проложив борозду, отец оборачивался в конце поля и улыбался в усы — борозда точно струна, даже звенит. Вот так он окидывал взглядом и прокос на лугу, и взбороненные посевы, и новый плетень… Да и ты, Каролис, когда-то говорил мне: «Раз взялся делать, то делай так, чтоб стыдно не было». На все ты глядел глазами отца. А его смерть даже пробудила в тебе художника. Правда, ненадолго…

Четвертый десяток лет под дождем, снегом и солнцем торчит на пригорке дубовый пень. Земля взрастила его, а ты, Каролис, разглядел, привез и вдохнул в него жизнь пилой да топором. Деревня заговорила: черт-те какую рогулину взгромоздил, как на посмешище. И не крест и не человек… Пожалуй, все-таки человек, раскинувший руки, словно решивший обнять землю со всеми людишками да животинами. Правая рука (вглядитесь получше!) поднята высоко и круто заломлена. Может, это миг, когда отца продырявила автоматная очередь? Навеки застывший миг, о котором Каролис вспомнил в час своего вдохновения.

Ты заметил и показал. И этим выговорил все, что у тебя лежало на сердце, Каролис. Тихо, спокойно высказал. Словно поле вспахал или луг скосил, поглядел на сделанное и взялся за новые дела; ведь и впрямь не подумал тогда, что, соорудив памятник отцу, этим возвысил себя. А сейчас думаешь? Разве певчие птицы думают о славе?»

Саулюс давно уже не стоял вот так на отцовской могиле. С самой юности к ней не подходил. Лишь издалека украдкой косился. «Там отец Саулюса похоронен», — сказала мать Дагне, когда Саулюс привез ее показать. «Я хочу памятник посмотреть, Саулюс», — позвала его с собой Дагна. «Памятник? Какой памятник? — изобразил он удивление; бросил взгляд на Каролиса, который сгорбился и побрел к хлеву. — Суковатый пень — еще не памятник». Жгучие слова! Вздрагивает рука Саулюса, карандаш становится непослушен, скользит во вспотевших пальцах. Затрепыхавшаяся было живая линия гаснет, блекнет рисунок, вдруг потерявший душу. Тяжелые воспоминания придерживают руку и сковывают мысль? А может, наоборот, — они властно диктуют, но рука устала, не может угнаться за воображением.

Он расстилает новый лист; несколько точных линий — распятый человек, словно дуб, выросший из земли; отец, для которого жизнь была тяжким крестом. Саулюс так и не нарисовал портрета своего отца. Хорошо помнит его продолговатое лицо, приземистое, изувеченное войной тело. Видит отчетливо… И портрета Людвикаса у него нет. Ни разу не сказал ему: «Посиди вот так, я сейчас…» А матери портрет сделал? Или Каролиса? Саулюс шел по жизни, повернувшись спиной к родным, и повторял где-то слышанное: «Крестьянин? Примитивное, плоское лицо, пустые глаза… Нет интеллекта, нет духа эпохи. Нужно выразить себя… нужно что-то неопределенное, обобщенное, одухотворенное… нужно что-то… как-то иначе…» Дерево живое, дышит. Протянув к небу два обрубленных сука, как будто глядит глазами отца. И мать застыла рядом. Что-то… как-то… А может, именно так, Саулюс? Может, только так!