Изменить стиль страницы

В полупустом сундуке на белых льняных простынях Саулюс видит квадратную картонную коробку из-под торта. Ставит на стол у окна, открывает. Большой конверт, на нем надпись: «1937 год». Под ним другой конверт, третий. Уложены, как в могиле… По спине Саулюса пробегает холодок, судорога сжимает горло. Он закрывает коробку, отодвигает в сторону и садится, облокотясь на стол.

…Какое у меня право врываться в жизнь Людвикаса, которая меня так мало интересовала, пока он был жив? Кто мне дал это право? Мать? Ах, Людвикас, Людвикас… Ты весь мир обошел и всюду находил общий язык с людьми, только родному брату остался чужим. Ты виноват? Я виноват? Кто же виноват, говори, Людвикас? Слишком поздно я тебя спрашиваю, сам знаю.

Неужели сегодня мы не можем поговорить с тобой?

1937 год… Я впервые пошел в школу. Мама повела через всю деревню. Лаяли собаки, встретившийся на дороге Крувялис спросил: «В науку отдаешь поскребыша, Матильда?..» — «Человеком сделают», — гордо ответила мать. Но едва оставила меня одного в огромном классе, я так испугался, что не выдержал до конца урока, бросился в дверь и побежал домой. Догнали два ученика постарше, притащили обратно, а учитель сурово прикрикнул: « Сиди!»

1937 год… В то лето по лугам вдоль Швянтупе пришел Людвикас. Его девушка была похожа на Крувялисову Магде, пожалуй даже красивее. Но я любил Магде и не смотрел на ту, что привел Людвикас. Меня только удивляло ее имя — Эгле. Эгле — королева ужей… Эгле, полюбившая ужа Жильвинаса. Меня страшил конец этой сказки, когда Эгле проклинает своих детей, я хотел предостеречь Людвикаса, чтоб он поостерегся, но не посмел.

1937 год…

В конверте ни единого письма, только потертая школьная тетрадка.

«Я постоянно оглядываюсь на прошлое, хотя знаю, что ты не придешь из него. Давно потерял все надежды и, проснувшись ночью, больше не надеюсь услышать за дверью твои шаги. Словно дряхлый старик, спокойно думаю о своей юности, о развеянных ветрами грезах, хорошо зная — ты не вернешься, не позовешь, не прикоснешься. Ничего у меня нет из тех дней — ни малейшей вещицы. Твои письма, твою фотографию у меня вырвали из рук. Только надежду — найти тебя — не смогли отобрать. А сейчас не осталось и надежды. Ничего больше нет, даже жизни, которую я тихо, спокойно… я сам… Остался год, а может, только месяц жизни. Неважно, что врачи говорят — все будет хорошо. Я чувствую, они сами не верят в свои слова, но отвечаю: «Конечно, все будет хорошо…»

— Все будет хорошо, — сказал я, когда, уткнувшись в мое плечо, ты хотела скрыть слезы; ты стеснялась своих слез, но не могла справиться с собой.

Ты привыкла говорить родителям правду и, когда они однажды спросили, где ты пропадаешь по вечерам, растерянно замолчала. «Кто он?» — прямо спросил отец. «Работает… мостит улицы». Отец снисходительно улыбнулся: «Романтика?» — «Нет, папа, я всерьез». — «С чернорабочим?» — «Он бывший учитель, папа». — «Бывший? Почему бывший?..» Ты испугалась. Не стоило об этом говорить. «Почему он бывший учитель, дочь? За что его вышвырнули из учителей? Спился? Или неуч? А может… большевичок?» Отец не переставал спрашивать, но ты только качала головой: «Нет, нет, папа. Он хороший… он честный, и я люблю его…»

— Не думай плохо о моих родителях, Людвикас, — просила ты, глядя на меня влажными глазами. — Они неплохие, поверь. Тебе надо познакомиться с ними, узнать. И они тогда, наверное, иначе о тебе станут думать. Ты придешь к нам в гости. Я уговорю папу. Главное — уговорить папу, а мама — как папа скажет. Ты не думай только…

— Я их понимаю, Эгле. Мне кажется, я их хорошо понимаю.

— Правда? — обрадовалась ты, снова прильнула к плечу, на этот раз с радостью, твои пышные волосы щекотали щеку. — Папа хороший адвокат, его люди уважают. Главное, он справедлив, помогает людям. Тебе интересно было бы с ним потолковать, я все сделаю…

Но в другой раз ты даже не обмолвилась о том, чтобы я шел в гости. Мне, по правде говоря, не верилось, что когда-нибудь побываю в твоем доме. Не потому, что твои родители были мне подозрительны. Они шли своей дорогой, а я — своей, у меня было столько дел, что я все глубже погружался в них. Тебе об этом я говорил лишь намеками, ведь я не мог сказать, где пропадаю, с кем встречаюсь. Мне казалось, ты понимаешь меня без слов, чувствуешь своим женским сердцем. «Изучаю испанский», — как-то оправдался я. И это была правда. «Зачем он тебе?» — «Сейчас перед глазами всего мира Испания», — ответил я и заговорил о несправедливости и гнете, о людях, которые сражаются за иную жизнь. Говорил я пылко, готов был с голыми руками наброситься на буржуев. В жутковатом полумраке Дубовой рощи ты успокаивала меня, просила говорить потише. «Для меня это не ново», — сказала ты. «Что не ново?» — «Такие разговоры. В университете слышала, студенты не молчат. Однажды даже листовку мне дали: «Долой фашистский произвол…» Я расцеловал твои щеки, глаза. Я был счастлив, что ты такая, что так похожа на меня.

— Нам надо обвенчаться, — сказала ты в тот вечер, когда мы шли из Лепалотаса, из моего родного дома, и сказала так просто, что я понял: ты давно об этом думаешь. Но для меня эти слова были настолько неожиданны, что я растерянно замолчал.

— Людвикас, может, я что-то… прости…

— Ты угадала мои мысли, Эглуже.

Я поднял тебя на руки и понес по тропе мимо цветущего клевера. Воскресный вечер благоухал медом, кругом жужжали пчелы, длинные тени стелили нам пушистую постель, и я уложил тебя на эту постель под кустом орешника, за которым весело журчала речка. Ты не сопротивлялась, только мучительно простонала, совсем тихонечко; этот стон напугал меня, но твои руки, жаркие, просто обжигающие, обняли меня еще крепче…

— Теперь ты мой, Людвис…

— Теперь ты моя, Эглуже…

Так мы поклялись друг другу.

Потом я сказал:

— Мы поженимся, Эглуже. Мы обязательно поженимся.

— Я не хочу возвращаться домой.

— Тебе нелегко дома?

— Нет, нет, родители у меня хорошие.

Твой голос пригас, задрожал, и я понял, что не стоило спрашивать. Я обязан тебя освободить, увести в другую жизнь. Но какую жизнь я мог тебе предложить? Я снова сменил работу, оставил прежнюю комнатушку. Так товарищи посоветовали, так было нужно, я знал. И злился на себя, почему раньше не открылся, не сказал, что собрался предпринять. Молчал затаив дыхание, не смел рта раскрыть, думал, не поймешь меня, еще подумаешь бог весть что; может, даже проговоришься кому-нибудь. Так и носил в сердце свою невысказанную мечту, она жгла меня, манила и требовала повиновения. Я молчал. Я долго молчал, еще крепче обнимая тебя, словно в страхе, что ты убежишь, узнав мою тайну.

— Я готовлюсь в долгий путь. Я сам это решил, и не будет иначе.

Сказал резко, может, чуть громко в вечерней тишине.

В твоих глазах отражалось высокое небо. Оно омрачилось, голубизна покрылась тучами.

— Далеко?

— В Испанию.

Ты села, не спуская глаз с моего лица.

— Там война, — сказала ты.

Я говорил об интернациональных бригадах, о борьбе за свободу Испании, о том, что будет значить для всего мира эта борьба и победа. Впервые я об этом заговорил с такой простотой и легкостью, словно собирался прогуляться по парку лунной ночью. Ты слушала молча, не спуская взгляда с моего лица, с моих губ.

— Мне холодно, — наконец сказала ты.

Я набросил на твои детские плечики свой пиджак и все говорил, рассказывал, мне даже показалось, что я не столько тебя стараюсь убедить, сколько самого себя, — чтобы вдруг не заколебаться.

Когда мы вернулись в город, ты опять пожаловалась:

— Мне холодно.

Прошла неделя, и ты не явилась на свидание. Ни в тот, ни в другой раз. Я знал, где дом твоих родителей. Ходил по Нагорной улице с одного конца в другой. Остановился у калитки. Во двор вышла женщина с ведром, по-видимому прислуга. Я спросил об Эгле. Женщина внимательно оглядела меня.

— Лучше вам, барич, здесь не ошиваться…

— Скажите, где Эгле, и я пойду.

Женщина покосилась на окна дома, занавешенные цветастыми шторами, подошла поближе к калитке.

— Хворает, доктора вызывали.

— Через неделю, в среду, буду ждать на том же месте… Передайте ей.

— Лучше бы вы, барич, оставили ее в покое…

— В среду, примерно в шесть. На том же месте.

— Скажу, но лучше вы…

Во дворе хлопнула дверь, и я торопливо зашагал прочь.

Когда мы снова встретились, ты была бледная, худенькая, вся прозрачная и легкая, казалось, что малейший порыв ветра унесет тебя, словно пожелтевший липовый лист. Я зажал в ладонях твои прохладные руки, целовал кончики пальцев и не мог себе представить, как покину тебя на полгода или даже на целый год — пока мы не задушим фашизм в Испании. Но другого пути у меня не было. Тем более что в последние дни меня искала полиция, и пришлось опять бросить работу и новую чердачную комнатушку, не прожив в ней и месяца. Это я не стал скрывать от тебя, рассказал.

— Отец нашел книжки, которые ты мне дал. Разорвал, сжег. Не думала, чтобы он мог так.

— Спрашивал, от кого получила?

— Спрашивал, но я не сказала. Он понимает, что ты дал книги, но ведь папа даже твоего имени не знает. Людвис, теперь ты не сможешь к нам прийти. Покамест.

— Покамест, — согласился я. — А ведь настанет день, когда все будет по-другому. По всей Литве будет по-другому. Во всем мире!

— Я люблю тебя.

— Ты моя, моя, Эглуже.

— Я — часть тебя, Людвис…

…Сейчас ничего у меня не осталось… только эти далекие дни; я живу прошлым и рублю сук, на котором сижу. Страшно, страшно, страшно… Но у меня еще достает сил улыбнуться. «Все будет хорошо», — говорят врачи. «Все будет хорошо», — поддакиваю я.

— Все будет хорошо, Эглуже.

Всю сентябрьскую ночь мы проговорили, и я не знал, как тебя утешить в последние минуты нашего свидания.

В долине просыпался город, твой родной Каунас. Каунас, в котором пробежали два года моей жизни, в котором я познал горькую долю бродяги и безработного, грузчика и чернорабочего, но главное — нашел товарищей, которые пожали мне руку и сказали: «Пойдем вместе…» Это город начала моего пути, и я всегда буду тосковать по нему, думал я и ждал, когда же поднимется по весне Неман и унесет весь мусор, когда займется Новое утро. Декламировал стихи Янониса и целовал влажные от слез твои щеки.

— Если б ты знал, как мне не хочется отпускать тебя одного, — пожаловалась ты. — Могла бы, пошла бы с тобой, всюду были бы вместе.

— Я вернусь, Эглуже.

— Как только кончится война, в первый же день уезжай домой. У меня будет о чем тебе рассказать.

— Сейчас скажи…

— Сейчас не могу.

— Сейчас…

— Когда вернешься, только тогда, Людвис.

Я чувствовал, тебе ужасно хочется о чем-то мне сказать, но ты сдерживаешься. Так и не сказала. Так надо, говорила ты и с печальной улыбкой повторила мои слова:

— Все будет хорошо.

Мы удалялись друг от друга медленно, все оборачиваясь, застывая на минуту и снова пятясь на шажок. Ты протянула ко мне руки (может, хотела поделиться этой своей тайной, как знать), но я не выдержал боли расставания и побежал.

В конце года до меня дошло долго блуждавшее твое письмо, полное тоски и любви. Я обнял камень Арагонских гор и поцеловал».