Изменить стиль страницы

Избранный Диккенсом исторический пример вполне соответствует его предрассудкам. Я отнюдь не хочу сказать, что Диккенс отдавал предпочтение диктатуре перед демократией. Возникающая время от времени идея, будто Диккенсу присущи были симпатии к сильной власти, — чистая фальсификация, и я надеюсь, что мне удастся лишний раз подтвердить это тем портретом писателя, который мне предстоит создать на страницах книги. Но когда речь заходила о парламенте, радикальный либерализм Диккенса приобретал сходство с радикализмом. Так, в «Истории Англии для детей», в главе, посвященной его любимцу Кромвелю, он писал: «Поскольку этот парламент тоже его не устраивал и все никак не брался за государственные дела, он сел в одно прекрасное утро в карету, прихватив с собой шесть гвардейцев, и живо разогнал этот парламент. Пусть это послужит предупреждением для других парламентов, которые предпочитают длинные речи настоящей работе». Тон приведенного отрывка не может не напомнить нам многие из нынешних газетных статей о работе парламента. Такова естественная реакция тех, кому приходится быть слушателем публичных дебатов, состоящих наполовину из партийной пропаганды, наполовину из школярского зубоскальства (не зря говорят, что Палата Общин — первый клуб Лондона). Такова естественная реакция тех, кто никогда не видел, как серьезно трудятся члены парламента в каком-нибудь комитете или избирательном округе. В своих письмах Диккенс нередко выражал глубокое беспокойство по поводу неработоспособности нашего парламента, а в его романах это беспокойство раз и навсегда приобрело форму откровенного издевательства, примером чему может служить знаменитое начало сороковой главы «Холодного дома» (1852–1853): «Не одну неделю находится Англия в ужасном состоянии. Лорд Кудл подал в отставку, сэр Томас Дудл не пожелал принять пост, а так как, кроме Кудла и Дудла, во всей Великобритании не было никого (о ком стоило бы говорить), то в ней не было и правительства». Вот все, что касается парламента и партийной системы — этих основ средневикторианского общества.

Презрение к парламенту, подкрепленное презрением к законодательной системе, должно породить у писателя революционную настроенность левого или правого толка (как мы теперь вынуждены говорить). «Зрелым», «ответственным» мужам — членам парламента, министрам-членам кабинета, королевским адвокатам, судьям и членам судейской коллегии — ничего иного не приходится ждать от человека, чьи взгляды на устои британского общества сформировались в юности, когда он занимал подчиненное положение, не налагавшее на него никакой ответственности, или, в лучшем случае, был репортером, то есть простым наблюдателем. Конечно же, эти зрелые ответственные мужи не ждут зрелых, ответственных суждений от конторских мальчишек и клерков или даже от газетчиков. И в каком-то смысле они правы. Те, кто вершит делами общества, способны воспринимать его институты только в пределах функций, которые они сами в них исполняют. А про эту каждодневную административную деятельность в романах Диккенса нет ни слова.

Приводилось много причин того, почему презрение Чарльза Диккенса к существующим порядкам не переросло в революционный протест, — одной из них был страх перед анархизмом, свойственный человеку, который своими силами выбился из нужды и не свободен от социальных претензий и даже снобизма. Не стоит, впрочем, слишком это подчеркивать. Диккенс прекрасно зарабатывал, хорошо жил, давал детям надлежащее воспитание, любил избранное общество. Все это правда. Но всемирная слава излечила его от многих снобистских черт, привившихся ему, когда он пробивался наверх. К 1860 году, ко времени написания «Больших надежд», он уже презирал благородное сословие так сильно и глубоко, что большего не мог бы потребовать от него любой враг существующего порядка. Однако в душе его всегда жил глубокий страх перед решительными переменами. Глубокое разочарование в существующих социальных установлениях всю жизнь соединялось в нем с боязнью любых социальных потрясений. Это нередко объясняют тем, что он, дескать, боялся черни. Бесспорно, он ее боялся. Многие из тех, кто обвиняет его в этом, сами, кстати говоря, порядком бы перетрусили, доведись им с нею столкнуться. К тому же это объяснение мало что нам дает. Диккенс был выходцем из мелкобуржуазной семьи и родился меньше чем через два десятилетия после якобинского террора, поэтому трудно ждать, чтобы он поддерживал народное движение; куда понятнее его страх перед актами насилия. И, однако, на протяжении всей жизни, а особенно в «Повести о двух городах», как бы ни осуждал Диккенс массовое насилие, он неизменно подчеркивал, что французская аристократия пожала то, что посеяла.

Глубокий страх перед социальными потрясениями, подчас причудливо сочетавшийся с неприятием современной Диккенсу социальной системы, объясняется, по-моему, двумя весьма различными сторонами его мировоззрения. Во-первых, он вполне искренне верил в существование зла, с чем мы еще столкнемся, когда речь пойдет о его великих романах. А укоренившийся страх перед злом, проявлением которого служит насилие, вряд ли соединим с признанием социальной революции. Никакие утопические надежды, с его точки зрения, не стоят риска выпустить на волю зло, таящееся в революционном насилии. И хотя Диккенс во многом разделял недовольство чартистов, он писал в 1848 году в журнале «Экземинер»; «…нет нужды говорить, что мы нисколько не одобряем сторонников насильственных методов среди чартистов, и в частности тех членов Партии физической силы, которые предстали перед судом и были приговорены к наказанию. Не говоря уже о том, что эти люди, как выяснилось, по доброй воле и с полной готовностью замыслили многие жестокости… они нанесли слишком большой ущерб развитию разумного либерализма и свободы во всем мире, чтобы расценивать их иначе, нежели как врагов общего блага и худших недругов простого народа». Зло в действии было для Диккенса грозной реальностью — зверем, спущенным с цепи.

Вторая причина была как раз обратного свойства: это было умение радоваться многообразию и богатству жизни даже в самые трудные для себя времена. Диккенс не был совсем чужд пуританства: он разделял иные из присущих его веку нравственных предрассудков, однако при этом он ценил игру не меньше, чем труд. Игра, наслаждение, разноликость вещей, а главное, все формы абсурда — в этом суть диккенсовского мира. Несмотря на весь радикализм Диккенса, на его всегдашнее стремление бороться против частных проявлений социального зла, его чувство юмора пробуждало в нем — как и в большинстве других сатириков — столько консерватизма, что в ином своем состоянии он не принял бы это ни умом, ни сердцем. Сказать, что диккенсовское понимание зла и чувство юмора мешали его горечи и отчаянью перейти в логическую систему, отвергающую современное ему общество, — значит сказать только, что, каковы бы ни были его наклонности, мысли и чувства, он инстинктивно ощущал источники своего искусства — незамысловатый, но исполненный драматизма анализ зла и тонкую всепроникающую поэзию комического абсурда. В этой схеме закон оказывался хотя и слабым, но препятствием против дурных поступков и был вместе с тем абсурден, что служило основой для многочисленных комических образов. Что до парламента, то он был подобен закону, только представлял меньший интерес.

Он действительно представлял меньший интерес; ведь служба в конторе «Эллис и Блэкмор» или же в Докторс-Коммонс мешала молодому Диккенсу осуществить его планы, тогда как репортерская работа в Палате Общин принесла ему славу журналиста и проложила путь его писательскому успеху. Сколь разно он относился к этим двум профессиям, явствует из того, как он отзывался о них в более поздние годы. Вот одна из любопытных подробностей биографии Диккенса: уже после того, как он стал признанным писателем, он в минуты раздражения говорил, что, возможно, ему придется переменить профессию. Впрочем, если мы вспомним о том, какая толпа нахлебников — родственников и посторонних — окружала его и сколько ему стоила жизнь, это уже не покажется нам столь удивительным. Даже в сравнительно трудное для него время (в 1841 году) он, не раздумывая, отверг предложение баллотироваться в парламент от Рединга совместно со своим близким другом Тэлфордом{25}. И все же еще в 1846 году мы встречаем у него следующее высказывание: «Вообще-то я… начинал по юридической части; мне нужно только сдать несколько экзаменов, и тогда я могу рассчитывать, что меня зачислят в адвокатскую корпорацию, а это было бы для меня очень полезно». Он и в самом деле по-серьезному интересовался, нельзя ли ему стать мировым судьей в Лондоне. Разница, по-моему, ясна: он не переставал испытывать потребность в том, чтобы как-то компенсировать не очень почтенное начало своей юридической карьеры, тогда как его репортерская деятельность в парламенте, с его точки зрения, в этом не нуждалась — она принесла ему успех в журналистике, а та на протяжении всей его жизни только увеличивала его громкую славу.