Изменить стиль страницы

«Нас всех обнесли подогретым бальзамом, и начался сбор пожертвований, что сильно меня встревожило, поскольку у меня были карманные деньги. Это знала и моя провожатая (не стану называть ее), и она принялась горячо убеждать меня внести свою лепту, на что я ответил решительным отказом. Тогда собравшиеся почувствовали ко мне отвращение и дали мне понять, что отныне мне нечего надеяться попасть на небо».

Этот двуликий портрет («милая нянюшка», «моя провожатая, не стану называть ее») до некоторой степени соответствуют тому немногому, что мы о ней слышали. Если даже не Мэри Уэллер укрепляла подобным образом его религиозное чувство, то гимны на сон грядущий пела ему Мэри, так по крайней мере она утверждала много позже в интервью после смерти ее знаменитого питомца, да и сам он на пятом десятке вспоминает об этом в письме к своему другу Форстеру: «Некая особа — интересно, попала ли она после смерти на небо и как это ей удалось (безусловно, не мать писателя, ибо та умерла в 1863 году), — пела мне вечерние гимны, и я плакал в подушку».

Кем бы ни была эта религиозная наставница и к чему бы ни сводились ее поучения, но если это она водила юного Чарльза на проповеди, где без конца говорилось об адском пламени, то именно ее следует винить в том, что в сердце Диккенса навечно поселилось отвращение к подобным собраниям. Оно зародилось в душе мальчика, еще когда они жили в Чэтэме. Рядом с домом Диккенсов была баптистская часовня, которая, по слухам, находилась в ведении преподобного Уильяма Джайлза, настоятеля весьма влиятельной в Чэтэме Сионской баптистской часовни. Хотя родители Диккенса состояли в добрых отношениях с этим священником и, вероятно, захаживали к нему в часовню, наше представление о них заставляет думать, что их отношение к религии вряд ли простиралось дальше обычного посещения ортодоксальной церкви: ведь трудно предположить, что такой открытый и компанейский Малый, как Джон Диккенс, или его падкая до развлечений супруга хотя бы на время примкнули к диссидентской церкви с ее нескончаемыми проповедями и призывом к воздержанию. У меня также нет основания считать, будто мистер Джайлз был из числа пастырей, подобных Стиггинсу и Чедбенду{11}, скорее, он был им полной противоположностью, если судить по сведениям, сохранившимся о его сыне, Уильяме-младшем, первом школьном учителе Диккенса. И все же, несомненно, в то время Диккенс навсегда воспылал ненавистью к бесконечным проповедям.

«Летними вечерами, когда цветы, деревья, птицы, а вовсе не проповедники манили мое детское сердце, женская рука хватала меня за макушку, и в качестве очищения пред вступлением в храм меня принимались скрести что есть сил, от шеи до самых корней волос, после чего, заряженного мыльным электричеством, тащили томиться, словно картошку, в застойных испарениях громогласного Воанергеса Кипятильника и его паствы и парили там до тех пор, пока мое слабое разумение окончательно не испарялось из моей головы. В означенном жалком состоянии меня выволакивали из молитвенного дома и в качестве заключительного экзерсиса принимались вытягивать из меня, что имел в виду Воанергес Кипятильник, когда произносил свои „в-пятых“, „в-шестых“, „в-седьмых“; и все это продолжалось до тех пор, пока преподобный Воанергес Кипятильник не становился для меня олицетворением какой-то мрачной и гнетущей шарады. Меня таскали на религиозные собрания, на которых ни одно дитя человеческое, исполнено ли оно благодати или порока, не способно не смежить очи; я чувствовал, как подкрадывается и подкрадывается ко мне предательский сон, а оратор все гудел и жужжал, словно огромный волчок, а потом начинал крутиться и в изнеможении падал — но тут, к великому своему страху и стыду, я обнаруживал, что упал вовсе не он, а я. Я присутствовал на проповеди Воанергеса, когда он специально адресовался к нам — к детям; как сейчас, слышу его тяжеловесные шутки (которые ни разу нас не рассмешили, хотя мы лицемерно делали вид, будто нам очень смешно); как сейчас, вижу его большое круглое лицо; и мне кажется, что я все еще гляжу в рукав его вытянутой руки, словно это большой телескоп с заслонкой, и все эти два часа безгранично его ненавижу».

Мир Чарльза Диккенса i_013.jpg

Это не был всего лишь мальчишеский протест Тома Сойера против воскресного платья и мытья. Именно отсюда выросла потребность беспощадно высмеять мистера Стиггинса, этого охотника полакомиться за счет Тони Уэллера, соседнюю молельню, страстно ненавидимую Китом Набблсом, преподобного Мельхиседека Хаулера, которым стращают беднягу Бансби{12}, а пуще всех — гнусного елейного мистера Чедбенда; отсюда также возникло яростное неприятие еще более зловещего мира Мэрдстонов и миссис Кленнэм, где гнездится скрытый садизм, подавленные сексуальные инстинкты и утверждение бренности земного существования. У нас нет причины думать, что счастливые дни, проведенные в Чэтэме, оставили в душе Диккенса неприязнь по отношению к кальвинизму. И все-таки мне кажется, здесь сыграло роль что-то еще, кроме случайных посещений баптистской часовни и бесконечных проповедей, на которых он зевал рядом с няней или родителями. Не было ли в доме еще какого-нибудь набожного слуги, чьим заботам иногда поручали мастера Чарльза?

Мир Чарльза Диккенса i_014.jpg

Длинные проповеди и кальвинистские поучения были главными пугалами его детства; он рассказывает об этом в своих воспоминаниях и романах. В романах это ощущение затравленности передается в форме занятий устным счетом. Вспомним, как мистер Мэрдстон мучает Дэвида («Если я зайду в сырную лавку, и куплю пять тысяч глостерских сыров по четыре с половиной пенса каждый, и заплачу за них наличными…»); или как дядюшка Памблчук засыпает Пипа арифметическими примерами, которых хватает на все время завтрака: «Семь да четыре? — Да восемь? — Да шесть? — Да два?» Это, по-моему, прекрасный пример того, как Диккенс в нескольких коротеньких смешных фразах устанавливает описанную другими в объемистых исторических трудах тесную связь между протестантским благочестием и практицизмом. Впрочем, он и сам поддавался искушению сыграть с детьми в эту игру — «глостерские сыры». Уилфрид Мейнелл{13}, рассказывая в своих записках об отношениях Диккенса с семьей его будущей жены Элис, замечает, что даже в ушах уже взрослой Элис продолжал звучать строгий голос писателя, вопрошавшего: «А ну, сколько будет девятью девять?»

В интервью, которое Мэри Уэллер (или миссис Гибсон, как ее звали в то время) дала после смерти писателя диккенсоведу Роберту Лэнгтону, ни слова не говорилось ни о каких строгих запретах кальвинистского толка. Напротив, она с теплотой вспоминает о двух вполне мирских увлечениях мальчика, которые оказали серьезное влияние на всю его жизнь. «Мальчиком Чарльз страсть как любил читать», — сообщает она; и дальше: «А иногда Чарльз спускался ко мне и говорил: „Мэри, прибери в кухне, мы хотим поиграть здесь в одну интересную игру“, и тогда приходил Джордж Строугхилл со своим волшебным фонарем, и они пели, читали стихи и разыгрывали представления».

Книги, за которые Диккенс принялся после детских сказок, тоже помогают многое понять в его творчестве.

Наверху была комнатка, «… куда я имел доступ, поскольку она примыкала к моей…». И дальше мы узнаем из «Дэвида Копперфилда», что юный Чарльз открыл для себя великие образцы плутовского романа XVIII века; это были «Родрик Рэндом», «Перегрин Пикль», «Хамфри Клинкер», «Том Джонс», «Векфильдский священник», их французский собрат «Жиль Блаз» и великий предшественник «Дон Кихот». «Тристрама Шэнди» среди них не было, но позднее он тоже попал в число любимейших книг. Большинство ранних книг Диккенса создано по образцу свободно построенных романов Фильдинга и Смоллета. Кроме того, его герои, Николас Никльби и Мартин Чеззлвит с их вполне негероическими слабостями — сарказмом, гордыней, эгоцентризмом и эгоизмом, — созданы во вполне бытовой традиции Тома Джонса и Родрика Рэндома, этих «заблудших овец с золотым сердцем», хотя присущая Диккенсу ранневикторианская сдержанность в вопросах пола придает его молодым героям какой-то бесполый облик по сравнению с этими здоровяками, бабниками и почти плутами предшествующего столетия. Сходство между ними столь разительное, что мы легко верим Диккенсу, когда он пишет: «Я был Томом Джонсом в течение недели (Томом Джонсом в представлении ребенка — самым незлобивым существом) и целый месяц крепко верил в то, что я Родрик Рэндом». В своих романах он продолжал отождествлять себя с этими героями, когда ему было уже за тридцать — пожалуй, до тех самых пор, пока Дэвид Копперфилд, от лица которого он здесь говорит, не научил его, что автор может воплотить в герое свой характер и свое прошлое, не обращаясь за помощью к плутовским романам, прочитанным в детстве.