Изменить стиль страницы

Прибавила она ему в жизни радости или нет — неизвестно, но, как бы там ни было, он сторицей вознаградил ее позднее, прославив ее имя — вспомним, что невесту Сэма Уэллера, «изящную и хорошенькую служанку» судьи Напкинса, тоже звали Мэри. Если же его нянюшка хоть вполовину располагала сердечностью Пегготи, няни Дэвида Копперфилда, то, несомненно, она была образцом для всех нянь. Но если это ее он вспоминает в «Нянюшкиных сказках», опубликованных в 1860 году в сборнике «Круглый год», и если, чего доброго, это она выведена в святочном рассказе «Остролист» (1855), то Мэри Уэллер предстает перед нами совсем в ином свете. Здесь мы читаем: «Молодая женщина… злорадно наслаждалась моими страхами…», «Звали ее Милосердой, хотя она никогда не была милосердна по отношению ко мне». Диккенс изображает ее «… одетой в зеленое платье желтолицей женщиной с рыбьими глазами и орлиным носом…», совсем, как мы видим, непохожей на невесту Сэма Уэллера; «…да воздастся ей по заслугам за мой холодный пот и ночные кошмары!» — добавляет он. Ее истории, подобно всему, что обычно рассказывают своим питомцам слуги, были о всяких ужасах, по крайней мере в памяти Диккенса от них осталось ощущение какой-то жути. Так, свой рассказ об этих историях он предваряет словами: «Боюсь, именно наших нянюшек мы должны винить в том, что нас против воли тянет снова и снова заглядывать в разные темные уголки».

Ужасы, населяющие «темные уголки», куда он заглядывает в этом очерке, носят достаточно лубочный характер, и над ними не грех посмеяться, да и сам Диккенс, приняв на себя, как в случае с игрушками, роль рассказчика-отца, излагает их юмористически. Тут появляется капитан Душегуб, который превращает своих жен в мясные пироги (видно, так, на английский манер, переделала Мэри Уэллер историю о Синей Бороде). И опять, как в разговоре об игрушках, заманчивей всего было бы предположить, что именно злодей детских сказок — капитан Душегуб породил интерес к преступлению у Диккенса, в романах которого убийство играет такую большую, почти ритуальную роль. Но нельзя забывать, что наша помять избирательна. И как бы ни старался юный Чарльз убедить себя, что эта и прочие истории о привидениях и жутких убийствах — чистый вымысел, Мэри Уэллер (если то была она) всегда умела простейшим образом заставить его в них поверить; она сообщала, что все рассказанное произошло с ее золовкой, или деверем, или с каким-нибудь другим родственником. А одна История даже случилась с ней самой — история про то, как «храбрая и очаровательная служанка вышла замуж за хозяина деревенской гостиницы, у которого была прелюбопытная привычка: он всегда носил на голове шелковый ночной колпак и ни за что не желал с ним расставаться. Как-то раз ночью, когда он крепко спал, храбрая и очаровательная женщина приподняла его шелковый ночной колпак с правой стороны и увидела, что уха под ним нет; тут она сразу догадалась, что он и есть изуродованный ею взломщик — тот самый бандюга, что поплатился ухом за намерение совершить свое зверское преступление, а женился он на ней лишь затем, чтобы ее умертвить. Она тотчас же раскалила на огне кочергу и прикончила его. В награду за это король Георг пригласил ее к себе во дворец, и там члены королевского дома хвалили ее за великую предусмотрительность и отвагу».

Диккенс пересказывает нам эту историю со свойственной ему иронией, прибегая к таким выражениям, как «прелюбопытная привычка» и «ни за что не желал с ним расставаться» — он всегда пользуется подобными оборотами, когда хочет показать, к каким искусственным приемам приходится прибегать, чтобы представить зрителю или читателю какой-нибудь неправдоподобный сюжет. Совершенно очевидно, что он получает искреннее удовольствие от всех несуразностей, которыми изобилуют нянины истории; пожалуй, то же чувствуется, когда он разворачивает перед нами какие-нибудь донельзя мрачные события своих романов. Но очевидно, его столь же забавляло откровенное нагромождение кровавых подробностей в этих запавших ему в душу няниных сказках. И то, что няня «злорадно наслаждалась» его страхами, вызывает у него сложное чувство, в котором сочетается восторг, осуждение и признание того, что он сам невольно поддавался этому запугиванию. Он отлично сознает, что ни за что не расстался бы с этими ночными кошмарами, сыгравшими для него впоследствии такую важную роль. Он тоже, как и Мэри Уэллер, мог бы повторить слова жирного парня по имени Джо: «Я хочу, чтобы у вас мурашки по спине забегали»{9}. С возрастом его страсть выдумывать ужасы явно ослабела, но в ранних книгах — например, когда Сквирсы терзают мальчишек в Дотбойс-Холле или же Квилп дразнит жену и тещу — трудно сказать, кто получает от этих истязаний большее удовольствие — автор или его персонажи. Даже в последнее десятилетие своей жизни он с похвалой отзывался о юморе кентской публики, которая на одном из его публичных чтений громко хохотала над Сквирсами и их мальчишками. Нельзя сказать, чтобы Диккенсу хоть в какой-то мере был присущ садизм, просто он вроде той няньки «злорадно наслаждался» своей способностью вызывать подобные чувства и, явно завидуя успеху истории про капитана Душегуба, испытывал какое-то странное, почти детское умиление оттого, что его-то злодеи страшнее страшного. Со времени письма, написанного Форстеру про Фейгина в 1838 году («… остался еще еврей — злодей, каких мало, — не знаю, что с ним делать»), Диккенс не переставал с комическим удовольствием извлекать из «темных уголков» своего сознания разные ужасы, и было в этом что-то от прежнего состояния — то ли боязливой оторопи, то ли веселья, — в которое его повергали жутковатые нянюшкины сказки.

Мэри Уэллер (или ее мистер Хайд{10}) не довольствовалась рассказыванием сказок. Еще она, без сомнения, водила Чарльза и его братьев и сестер на прогулку и, по обыкновению всех нянек, пока они гуляли, навещала своих друзей. Помните, как мистер Домби, поручив миссис Тудль высокую честь нянчить его наследника, постарался оторвать ее от семьи (даже имя ей дали другое — Ричардс), а она, несмотря ни на что, поддалась искушению навестить свою плебейскую родню, за что и была уволена. Дом Джона Диккенса был поскромней и попроще величавых ледяных хором мистера Домби, поэтому в памяти Чарльза сохранились еще и такие обстоятельства, связанные с Мэри Уэллер: «…в детстве меня таскали к такому количеству рожениц, что я сам не пойму, как избежал опасности стать акушером. У меня, должно быть, была очень участливая няня с огромным количеством замужних приятельниц… я припомнил, что навещал некую даму, родившую сразу четверых детей (я не решаюсь написать пятерых, но совершенно уверен, что их было пятеро). Эта достославная особа устроила у себя в то утро, когда меня туда привели, настоящий светский прием и… четверо (вернее, пятеро) усопших младенцев лежали рядышком на чистой скатерти, постланной на комоде; по детской моей простоте они казались мне — вероятно, благодаря своему цвету — похожими на свиные ножки, которые выкладывают на витрине в чистеньких лавочках, торгующих требухой». Весь этот гротескный, почти шутовской для наших ушей рассказ о мертвых детях, к тому же связанный с упоминанием о родах, и все то, о чем, без сомнения, шел разговор между нянюшкой Уэллер и матерью покойных малюток, разумеется, прокладывает путь жутковато-странному миру миссис Гэмп.

Вероятно, для современного читателя особенно удивительно, что ребенка ведут в чужой дом, куда пришла смерть. Викторианцам это не представлялось таким странным. То, что может показаться нам нездоровым интересом к смерти, на деле было всего лишь одним из проявлений тогдашней патриархальности, непонятной в наш век, когда больные не лежат дома, по крайней мере в «летальных случаях», как говорят врачи. Детская смертность тоже была так велика, что воспринималась как обычное явление. Ребенку следовало знать, что ему всечасно угрожает — ведь, во-первых, это было обычное дело, а во-вторых, полезный урок: человек преисполнялся религиозного страха и тем самым готовился предстать перед богом. Возможно, что именно соображениями благочестия объяснялся тот нянюшкин поход, который Диккенс описал нам следующим образом: