Изменить стиль страницы

— А я знаю почему! — просиял Лёнюшка. — Земля-то вертится! Где сейчас ночь, там завтра рассвет. Потому что к солнцу земля повернется.

Крупная, неповоротливая Гавриловна заволновалась, заскрипела табуретом. Схватила заварник, стала в наполненную чашку Орлова лить через край. Плюнула в сердцах куда-то за ухо себе… Кинулась к печке, выхватила оттуда, из-за заслонки, чугунок с картошкой, приправленной для аромата мельчайшими кубичками старого желтого шпика. Принялась кормить мужчин.

Пока она сновала по дому, пол в комнате корчился, стенал; расшатанные ветром стеклышки в рамах дрожали, поскуливали; занавески на окнах и другие тряпицы в помещении извивались и трепетали, как листья на ветру; стол под добрыми, но тяжелыми и сейчас взволнованными руками Гавриловны, казалось, так и щелкал суставами, прогибаясь, как перегруженная в хребте лошадь…

— Умники! Воевать оне будут! Воюйте! Только сопли с-под носу обтирать не забывайте! Едва от сиськи отцепятся, и подавай им уже пулямет! Нам теперь главное — пересидеть энтих немцев. Своих дождаться. Старой да малой, кто нас тронет? А мы потихонечку, без шуму-гаму… Картошечки накопали. Теперь нам ее аж до нового! Еще и останется. Главное, живи, не выпирай. Храни себя для бога, и он тебя не оставит…

Лёнюшка незаметно подмигнул Орлову.

— Бабушка Гавриловна… А я за год на двадцать сантиметров прибавился. Как же не выпирать?

— Ты мозгами своими не выпирай! Языком не щелкай! И чему вас в школе-то учат? Какому вздору? Со старшими свариться…

— Напрасно вы так, Гавриловна… Лёнюшка вас любит.

— А нужно, чтобы слушал. Неслух он. Смеется, зубы скалит…

— Бабушек прежде всего нужно любить. А потом слушать.

— Советчик нашелся! Гляи-ко — озорник. Верста коломенска, енерал, а так бы и постигала обоих вицей! А вот я их спать сейчас уложу, скутаю! Карасин жгут… Языком чешут… — И пошла опять полами скрипеть, стеклами звенеть, того гляди, изба по бревнышку раскатится. — И откудова выскочил? На мое шею? Такой бубновой?

— Из пионеров, Гавриловна, из комсомольцев. Ну а потом профессию приобрел…

— Это ж каку таку?

— А солдата профессию. Защитника.

— И так, стало быть, солдатом, красноармейцем простым? Без единого кубика в петличке? Не шибко ты продвинулся. В защитниках состоямши… А можа, тобя разжаловали, сердешного?

— Невозможно. Вот чего невозможно, того невозможно — разжаловать меня в должности защитника. На эту должность, Гавриловна, не назначают. На эту должность человек заступает добровольно. По повестке сердца. А не военкома…

Видимо, Гавриловна, сама того не желая, зацепила в Орлове какие-то неприятные воспоминания. Какую-то рану незримую, потаенную потревожила. Да так, что нос и губы враз у него побледнели. Черные брови на белом лице повисли, как в воздухе. А горячие глаза засветились жарче света лампы. Так что Гавриловна даже рукой от них заслонилась, от глаз этих.

— Прости, коли не так ляпнула что… Сам знаешь, сынок, время нервенное… А я — баба. Переживаю… Млею из-за каждого пустяка. Не взыщи, но только сдается мне: обидели тебя…

— Любой, Гавриловна, человек из большого и маленького себя состоит… И вот за себя большого, сильного я не переживаю. И в то, что мы врага разобьем, — верю. Тут другое, Гавриловна… Мне бы, Гавриловна, с собой — маленьким — справиться. С мелочишкой разной.

— Обидели тебя… — окончательно уверившись в своей догадке, прошептала Гавриловна, участливо сев на табурет возле Орлова. — Вона што… Такой бравой, а тоже… не каменной. Страдать умеешь.

Орлов вышел из-за стола. Живой, разговорчивый пол и под ним заскрипел. Словно признал за своего.

Вышли с Лёнюшкой во двор. Далеко от крыльца не заходили. Справили, что понадобилось. Вернулись в дом. Теперь уже окончательно — спать.

Гавриловна положила обоих на печь. Лежанка там широкая. На два тюфячка.

— Я бы сама туда влезла… Сейчас, когда смразь такая на дворе, ни зима, ни осень, самое милое дело на печке ночевать. Да вот тяжела я на подъем стала. Не взбиться мне туда. Так что укладывайтесь. А я богу помолюсь.

За день, проведенный в бегах по городу, Орлов основательно настыл и даже несколько овлажнел носом. Теперь, лежа на печке, ощутил он подлинное блаженство от врачующей доброты кирпичного тепла.

Где-то внизу, словно у подножия горы, в долине, шептала свои молитвы Гавриловна.

Орлов уже уплывал в сон, когда неугомонный Лёнюшка дотронулся до него, пролепетав:

— А сколько у вас кубиков было? У моего папки две шпалы! На войне ведь не всех убивают? Вас не убили, может, и моего папку не убьют?.. Правда?

— Правда, малыш. Кого любят, тот дольше сохраняется. А ты ведь папку своего любишь?

— Еще бы… А у вас есть сын? Или девочка?

— Нету. У меня есть только мама. Не успел жениться. Занят был очень.

— А почему вы без кубиков? — не унимался Лёнюшка.

Орлов долго молчал. Но что-то подсказывало ему, что отвечать нужно. Именно Лёнюшке, мальчику. Которого ни обмануть, ни лишить ответа нельзя. Грех, как бы выразилась Гавриловна. К тому же, предчувствовал Орлов, и облегчение ему после исповеди будет…

Старушка тем временем увернула фитиль в лампе, задула огонь. В дальнем углу ее спаленки, над изголовьем, мерцал совершенно капельный, мельчайший огонек лампадки перед иконой, и сюда, на печь к мужчинам, сквозь щели перегородки попадал оттуда уже как бы и не свет, а всего лишь призрак его.

— У меня четыре шпалы было, Лёнюшка… И командовал я полком.

— И… как же? А дальше что? — подталкивал мальчик.

— А дальше… Я хотел спасти полк. Для этого нужно было чуточку отступить.

— Отступить? — переспросил Лёнюшка. — Обязательно отступить?

— Да. Иначе полк попадал в окружение. Позднее… Так и получилось. Почти все погибли в полку. Но полк не погиб!

— Не понимаю… Все погибли, а, говорите, полк не погиб?

— Знамя… Знамя полка уцелело. Мне посчастливилось… Я успел вытащить знамя из огня. И вот теперь я вынесу его к своим. Я приду в Москву, Лёнюшка, и предъявлю знамя. И снова буду командовать полком! Мы тогда славно дрались… Можно сказать, до последнего. Понимаешь?

— Понимаю. А дальше? Неужели вас ни разу не ранило?

— Легко два раза. Вот, плечо пробороздило… И пониже есть… На мне в два счета заживает.

— Может, и меня немного ранит потом… Хорошо бы на лице шрам остался. А то лицо у меня больно девчоночье… Мне говорили.

— Дурачок ты, Лёнюшка. Нашел, о чем жалеть… Скажи, дружок, ты мне веришь? Для меня очень важно, чтобы ты мне верил, малыш.

— А я и верю! На войне чего не бывает! Мне бабушка про дедушку рассказывала. Он в гражданскую английский танк в плен взял. Такой громадный, как крепость! Правда, подбитый… А вы мне покажете знамя?

— Да, конечно… Завтра, когда рассветет. Вот оно, можешь потрогать. Я его под ремень на поясницу заворачиваю. Сейчас погода гнилая, а знамя — оно даже греет. — Орлов нашарил руку мальчика, поднес ее к материй. — Понял?

— Понял. А что это за ниточки на нем? Оно порвалось, да? В бою?

— Это кисточки такие… Для украшения. Шелковые…

— Интересно.

— А теперь спать, малыш.

— Давайте поговорим лучше… Давайте…

— Поздно, Лёнюшка. Слушай мою команду: раз, два, три — спать!

* * *

Утром Гавриловна накормила мужчин вчерашней тушеной картошкой — в печке кушанье не только не остыло за ночь, но еще как бы и повкуснело. Подойдя к свету от занавешенного окна, Орлов, заправляя под ремень гимнастерку, потянул к себе Лёнюшку и показал ему краешек красной материи под гимнастеркой.

— Урра! — вспомнил вчерашний рассказ Лёнюшка и хотел было поделиться впечатлениями с Гавриловной.

— Никому! — сдвинул черные брови Орлов. — Ни звука про это. Военная тайна. Доверяю только тебе. Повтори.

— Hи звука. Военная тайна…

Орлов достал из вещмешка металлический станочек безопасной бритвы. Испросил у Гавриловны кружку с кипятком. Побрился возле старинного, пятнистого зеркала, за раму которого было понатыкано несколько не менее старинных фотографий.