Изменить стиль страницы

— А если ко мне… гыхм, в сарай? У меня там ранее — тоись у бати моего — линейка с конной тягой стояла. А теперь, когда лошадка, гыхм, давно умерла, в сарае одна тележка стоит.

— А влезет туда грузовик?

— Поместится. Не ероплан…

— Тогда поехали к тебе.

Свернули с главной улицы на улицу поменьше. Затем в проулок. Побуксовали малость в тупичке перед покосившимися воротами Герасима. Кое-как, задом втиснулись на сухой, некогда мощеный дворик.

Бочкин в свете фар отставил кол, подпиравший дверь сараюшки, распялил створки, подложив под них по кирпичине, чтобы не закрывались. Затем, как лошадь, встав в оглобли, попытался вывезти из сарая старинный экипаж, представлявший собой обитую клеенкой скамейку на колесах.

Из кабины выбрался Орлов, отобрал у Бочкина одну оглоблю, и они вместе, поднатужившись, выдернули телегу из векового сарайного хлама.

Полуторка уместилась в сарае запросто. Двери притиснули матерым чурбаном, на котором Бочкины еще до революции кололи дрова. Для надежности поставили поперек входа в сарай и телегу.

— Я на секунду, гыхм, в дом зайду. На мать гляну. Вас не приглашаю, потому как… невесело там.

— А ты дозволь. Мне, Бочкин, интересно знать, где ты обитаешь.

Жил Бочкин в деревянном домишке, а вернее будет сказать — в городской избушке. Все как в деревне, разве что окна размером побольше да русской печки не было. Вместо нее плита на кухне, а в комнате — круглый стояк, обернутый гофрированным железом.

В дальней, задней, теплой и покойной половинке домика умирала, по словам Бочкина, его старенькая мать.

Сейчас здесь возле кровати с никелированными шариками, на которой возлежала маленькая румяная старушка в тополином пухе волос, на жестком, из гнутого дерева, венском кресле спала и, видимо, только проснулась вторая, не менее румяная старушка, несколько больших размеров, чем родительница Герасима.

— Герасим, сыно-ок! — запела голосом плакальщицы бабушка из глубины кровати. — Да и чего ж ты матерь свою обижаешь напоследок? Неслухмяный како-ой…

— Да что вы, мама, гыхм, бунтуете? У меня решение такое: остаюсь. И не из-за вас вовсе… Ни одного милиционера в городе. Разве такое можно допустить? Подежурю, пока немцев нету. А там, гыхм, видно будет…

— Это он из-за меня, Гавриловна! Не верь ни одному слову его. Чаво ты боисся, Герасим? Ну пожила я, попила-поела вкусно. И помирать впору. И добро бы так. Ан нет же! — Старуха откинула с ног одеяло, засуетилась, засучила ногами. — Ан нет же! Гавриловна, тапки мое посунь… Посунь к ногам, тебе говорю! Так вот же, гляи-кось! И не подумаю помирать. Я тебе «барыню» сейчас сдроблю, сынок… И-ех! — И пушистая, в ночной рубашке до пят, с огненным румянцем на мясистых еще, хотя и морщинистых щечках, пошла бабка в пляс, затопала ногами на сына, а потом повалилась с тоненьким смехом на Гавриловну.

Схватив болящую в теплые, еще крепкие объятия, Гавриловна легко приподняла подружку и бережно положила на кровать, крякнув при этом, как заправский грузчик.

В Гавриловне Орлов еще в первые мгновения узнал ту, обметавшую крылечко старушку, с которой заговорил при входе в городок.

— Познакомься, мать. Это, гыхм, товарищ Орлов… Генерал.

— Батюшки-светы! — запричитала мамаша Герасима, а Гавриловна, запихав под платок выбившиеся седые пряди, туго стянула под подбородком ситцевые концы.

— А я, поди-ко, знаю твово генерала, Гараська, — повела плечом Гавриловна. — Знакомые мы с ним. Али не так, гражданин генерал?

— Так, Гавриловна, так. Ночевать пустишь, не раздумала?

— Тобя не пусти…

— Да батюшки… Да откуль теперь енералы? Да что же он — царской, поди, енерал-то? Откуль ты его, Герасим, спроворил? Да молодой-то, молодой… Да рази таки енералы бывают?

— Ну чего испугалась-то, мать? Не скачи, говорю, гыхм! С кровати навернесси…

— Да откуль ты яво… Ты-то откуль с ним спознамши, Гавриловна?

— Постоялец мой. Вот откуль. И не крутись, и то прав сын-то твой. Веретеном одеялку-то ссучила… Болеешь, так болей. Осторожней. Без ягозенья. А то как бы сын-от твой, Гараська, не передумал… Наглядится на твои пляски — и давай бог ноги! Уйдет в Москву. Мы тут с ей, — обратилась Гавриловна к мужчинам, — по наперстку глонули. Травки, зверобою. От гнету в сосудах… Страшно, сыночки… Война. Неужто немец придет, не споткнется где на дороге? Зачем он тута нужон? Все бы убивать, изводить друг друга… А за что? Почему? Так-то тихонько жили… И вдруг на-кось тебе — война!

— Ладно, Бочкин, пошли, уходим. Ждут нас…

— Да куды ж вы?! — запела мать Герасима, сверкая ошалелыми глазками и в общем-то живя, а не умирая.

— Я, мать, гыхм, недолго… Ожидай. Один я на весь город. Блюститель.

Мужчины, как по команде, согнулись перед низкой дверной притолокой, Орлов, не разгибаясь, сказал: «До свидания!» Вышли во двор.

* * *

Орлов подхватил Бочкина под локоть. Так они и пошли во мраке — длинные, в чем-то одинаковые и такие различные: один — пружинистый, тренированный, несший себя играючи по белу свету; другой — вихляющийся, слабый, колотящийся об Орлова.

— Так говоришь, умирает матушка?

— Как видите, гыхм…

— Не шибко-то умирает.

— Эт-то она, гыхм, с перепугу. Увидела вас и зачесалась…

— Занятные старушки… — задумчиво произнес Орлов, ступив в воду чуть ли не по колено.

— Держитесь за мной, товарищ, гыхм, Орлов… Тут колея раздолбана.

Наконец вышли на какой-то огород или сад. В ограде нашли лазейку. И только Орлов сделал шаг по огороду — на грудь ему легли мощные грязные лапы тяжелой собаки. Пасть раскрылась у самого носа «генерала». Из утробы животного пахнуло тухлятиной. Собака молчала.

— Цыган, Цыган! — позвал Герасим.

Собака переметнулась к Бочкину, затем, низко, басом заскулив, грузными, звучными скачками понеслась в глубь сада, где и забрехала хрипло, с надрывом, должно быть уже возле дома.

— Кого это бог несет? — спросили женским голосом.

— Свои покеда… — ответил Герасим.

— Ты это, Бочкин? Заждались… Кыш, Цыган! Место! Ходите сюда…

На ощупь, держась тихого голоса женщины, поднялись на крыльцо. Вошли в дом. В большой комнате мерцала на столе тщедушная коптилочка, дававшая не свет, а как бы мираж, сон, бред свечения…

Женщина ушла за перегородку. С кем-то пошепталась. Чем-то поскрипела. Затем вернулась — маленькая, легонькая. Взяла Орлова за руку и, как первоклашка, повела дядю куда-то в дебри помещения.

За второй перегородкой, слепая, без окон, возникла комнатка, ярко освещенная двумя керосиновыми лампами. Вдоль стен — лавки. Посередине — стол. Чем-то помещение напоминало келью Слюсарева. В довершение сходства на столе пыхтел самовар. Правда, не белый, как в монастыре, а красной меди. Начищенный до лунного сияния.

Народу — пять мужчин и одна девушка. Лена!

Девушка неумело притворялась, что не знает Орлова. Сидела серьезная, смотрела прямо перед собой на стенку, где висел портрет Ворошилова.

На лице Орлова за день, проведенный в городке, выросла заметная щетина. Обозначились усы. И в этой щетине при взгляде на Лену вспыхнула, заиграла вдруг белозубая улыбка.

Бархударов сидел без своего тяжкого плаща, в синей сатиновой косоворотке, подпоясанной черным шелковым шнурком с кистями. И еще тут был Миколка. Инвалид гражданской войны. На деревянной ноге. Дядя подонка Генки. Миколка этот при свете оказался очень изящным: выбрит, в белой рубашечке, остатки волос аккуратно разложены по лысине. Да и все остальные граждане выглядели по сравнению с Орловым франтами, если не именинниками.

А Герасим Бочкин, сняв гражданское пальто и кубанку, все-таки оказался в милицейской форменной гимнастерке и галифе. И в ремнях весь. При кобуре с наганом. Прямо карнавальная ночь какая-то!

Трое незнакомых Орлову мужчин встали при его появлении. Как школьники за партой. В общем-то мужчины они были — даже вовсе не мужчины, а дедушки… Лет по шестидесяти. Не менее.