Изменить стиль страницы

Сама безжалостная история нашествий и предательств тихо говорила языком Юфара. Он вспомнил о князьях, не брезгавших получать ярлык от хана. Замкнулся круг времён, Россия снова ослабела, Орда усилилась. «За Крымом — Стамбул», сказал Юфар.

Ильин слушал Юфара тупо и недоверчиво. Воображение не позволяло ему представить полную гибель государства, разросшегося до таких пределов, что человек, стоящий рядом с властью, не в состоянии постигнуть ни её, ни жизнь народа. Татарин врал. Ища поддержки, Ильин оборотился сперва к Неупокою и Игнату, а встретив их отчуждённый взгляд, тоскливо уставился на сидевших в отдалении дворян.

Юфар извлёк из сумки три бумаги: расписки Осипа в получении денег и противень списка Передового полка, взятый у Брусленкова. Было негромко названо страшное имя Малюты. Тот долго не станет разбираться, придётся дьяку попробовать мясца. «Твои расписки, — объяснил Юфар, — я должен переслать в Бахчисарай, казнардар-аге, но он хороший казначей, он умеет считать не только деньги. Он мне простит, ежели я перешлю их в другое место. Возьми, Игнат...»

Широкие, в тёмных бугристых венах руки дьяка медленно заметались по столу. Его так откровенно перекосило, что Юфар невольно тронул нож на поясе. Душа русского человека кажется то незатейливой, корыстной, то непостижимой. Нельзя заранее сказать, что в ней созреет и взорвётся под действием страха или мучения совести.

В чистую горницу не вовремя припёрлась Лушка. Она несла корчагу с мёдом, приплясывая и напевая одну из глупых простонародных песенок о том, как «старик поехал по дрова на старухе ночью». Дворяне захохотали и стали звать Козлиху на колени. Ильин отвлёкся от чёрных угрызений, Юфар налил ему вина. Выпьет Ильин, задавит в себе первую тошноту Иуды, дальше пойдёт легче.

«Ух-ух!»— приплясывала Лушка возле дворянского стола. Двое вскочили, застучали сапогами. Они были бледны и трезвы, их невесёлые глаза не отвечали пляске. Русские пляшут странно, одни ноги веселятся у них.

Лушка разошлась и завертела задницей. Ещё двое дворян пошли плясать. В чёрной половине зашумели ногайцы — верно, поссорились с русскими мужиками. Юфар и его спутники заметили, что пляшущие отгородили их от телохранителей.

Неупокой поднялся, Лушка кинулась ему на грудь:

— Любый мой, любый! Где ты пропадал? Дай зацелую!

Только любви и не хватало Дуплеву. От Лушки пахло потом и чесноком. Руки её горели. Юфар взглянул на Неупокоя, на дверь. Если Неупокой утащит Лушку, пляска остынет, между Юфаром и ногайцами снова появится свободное пространство.

Трудно было понять, Лушка тянула Неупокоя в сени или он её. Они сбежали в знакомую каморку, топот за стенкой утихал. Присев на лавку, Лушка устало взглянула на Неупокоя. Лицо её казалось немолодым и безнадёжно грустным, какими бывают лица женщин после многих бед.

О любви она больше не заговаривала. Веселье стекло с неё, как талая вода. Не притворяясь больше ни разбитной, ни красивой (а женщины умеют, половина красавиц притворяется), Лушка выглядела жалковато, но приятно. Её хотелось приласкать, освободить от тайной тяжести.

Неупокой нагнулся к ней. Она сказала:

   — Брось ты. Теперь-то уж...

   — Чего — теперь?

   — Как бог даст. Жди.

Неупокой не понимал её. Лушка прислушалась. Он пересел на другую лавку.

   — Ю-ю-у! — заверещал кто-то в сенях или в чёрной половине. — А-ада!

И замолчал, как задохнулся. Неупокой вскочил. Он сообразил, что крикнули: «Не надо!» Так часто взывают люди, которых убивают. Если хоть малая надежда есть, они пытаются уговорить убийцу, что их не надо убивать. Ну, а уж если нет надежды, то кличут мать или скрипят зубами.

Потом раздался звон железа: сшиблись сабли. Что-то тяжёлое упало у дверей чёрного хода. Выхватив нож, Неупокой шагнул к двери. На пути его оказалась Лушка.

   — Не ходи.

   — Там наших бьют!

   — Сейчас сюда придут, не торопись.

Ему не нравилось, как Лушка смотрела на него: прощально и без жалости. Словно увидела чумного бродяжку у дороги, надо его обойти Подальше и оставить умирать. Неупокой протянул руку, чтобы отшвырнуть её... В каморку ворвались двое дворян. В руках у них, как мокрые, блестели сабли.

Клинок метнулся к потолку, сильно наискосок: в каморке с саблей не развернуться. Неупокой умер бы, не успев затосковать. Кто знает, не было ли так лучше для него... Лушка внезапно завизжала, вырвала из-за пазухи крестик, формой напоминающий яичко, и загородила Неупокоя.

   — Ты! — двинулся на неё поднявший саблю. — Твоё дело седьмое!

Лушка расщепила крестик, в нём что-то блеснуло алым камешком. Велела строго:

   — Русских приказано живьём!

Стоявший ближе к Неупокою протянул лапу:

   — Нож!

Неупокой замешкался, и дворянин раскрытой жёсткой ладонью ударил его в лицо, расплющил нос. Неупокой увидел себя в углу, на полу. Его ещё ударили ногой по пояснице, умело и нестерпимо больно, скрутили одрябшие руки и выволокли во двор.

У крыльца валялся мёртвый Юфар с разрубленным лицом. Из ворот, цепляясь за столбы, словно возница был слепым, выползала каптана дьяка Ильина. Створку ворот придерживали конюх и здоровенный, высокий, хотя и несколько уже оплывший в брюхе молодец в зелёной однорядке и зипуне, крытом гвоздичным шёлком. Чувствовалось, что ему ужасно хочется скорей спровадить Ильина: когда каптана загремела по деревянной мостовой, он с облегчением толкнул ворота и отёр с лица заботу и пот.

Это был государев потешник, собутыльник и верный раб, «из гноища поднятый», как говорил он о себе, Василий Грязной-Ильин.

Холопы Штадена грузили в телегу мёртвых ногайцев. Коней их уводили на конюшню — немцу прибыль. Другая телега, запряжённая унылой клячей и беспокойным лишайным жеребцом, предназначалась для живых. На неё, расшибая колени, затолкали Неупокоя. Из-за угла вывернулся Злоба Мячков и доложил Грязному, что другой изменник утёк между сараями через какой-то лаз.

   — Кабы ты, Василий Григорьевич, не исторопился мурзу рубить да Осипа выпускать, мы бы вдвоём ба...

   — ...с ним, — сказал Грязной, оглядываясь на Дуплева. — Ходом в Слободу!

Телега затряслась по плашкам мостовой, потом по ссохшейся грязи. Неупокоя колотило головой о передок. Вратарь у Земляного вала с поклоном выпустил телеги и конвой на Большую Владимирку.

8

Встречается и бескорыстное желание покрасоваться возле власти.

Быть на виду, встречаться с сильными людьми, ронять слова, понятные лишь людям Кремлёвского дворца и Слободы. Тщеславие — не самый тяжкий из человеческих грехов.

Особенно то мягкое, незлобивое тщеславие, каким заболел стольник Венедикт Борисович Колычев.

Неразумные говорят: вознёсся к власти! К ней не возносятся. Труд, обходные тропы по ущельям, одышка, сгибание спины и шеи, толкание плечами и локтями — вот путь наверх. Сердце идущего не может не замутиться страхом, дурными помыслами, искажением обычных человеческих отношений, сопровождающими всякое возвышение над ближними.

Внешне жизнь Венедикта Борисовича мало изменилась. Он только чаще показывался государю, в Кремле старался мелькнуть перед главой приказа Андреем Яковлевичем Щелкаловым, раскланяться с Бутурлиными, Старыми и Годуновыми, вообще — «торговал рожей», по выражению приказных. Усвоил новый тон: о незначительных явлениях в жизни двора стал говорить значительно, а уж когда было объявлено о предстоящей женитьбе Бориса Годунова на дочери Скуратова, замучил Дунюшку догадками: что это означает? Брак был неравный, белёвские выходцы Скуратовы считались много ниже Сабуровых. И должность у дяди Бориса видная — глава Постельного приказа! Но и Малюта — один на всю Россию.

Кроткое возмущение Дунюшки, считавшей, что умному и мягкому Борису не к лицу становиться зятем палача, было пресечено: «Государь правильно сказал, что кто бьёт, тот лутче, а кого бьют, тот хуже. С твоим понятием у власти делать нечего». Дунюшка оскорбилась и удалилась властвовать в поварню.