Изменить стиль страницы

Василий Иванович надеялся на здравомыслие и хитрость Неупокоя. Он верил в книжных людей, воспитанных в дальних монастырях. Письмо же расшифровывалось просто: в русском счёте цифры обозначались буквами. Писали открытый текст, затем все буквы, обозначавшие одновременно и цифры, «раздваивались» на слагаемые, например: «е», имевшее значение «5», заменялось буквами «гв», то есть «3 + 2». Буквы, не имевшие значения цифр, писались без изменения. Для пущего туману вместо буквы «с» (100) писалось «90» и раздваивалась на «40+50»: «нм». Глаголы-связки (есмы, есте, еси) опускались, что для тогдашней речи было непривычно.

Текст расшифровывался так: «За болотом скоро заквакаю Скуку потрошили басурманы Олексей».

Когда Неупокой писал записку, он имел в виду отнюдь не физическое потрошение подьячего. После пожара на Кулижках его слова приобретали новый смысл.

Об ограблении и злодействе в Дворцовой слободе Умной узнал случайно от Василия Щелкалова. Тот со служебным равнодушием рассказал в приказах о необычном даже для Москвы убийстве. Четверо детей не задохнулись в дыму и не сгорели только потому, что старший из них, догадливый парнишка лет восьми, покидал малых из окошка в лужи, в грязь, и выпрыгнул сам. Разговор со Щелкаловым происходил в субботу, при Клобукове, вернувшемся из Слободы. Тот сразу пошарил в коробах с секретными бумагами. Василий Яковлевич Щелкалов, почуяв, чем запахло, сам выехал на пепелище вместе с Умным.

Младший Щелкалов уступал брату Андрею в уме и государственном размахе, чтобы не сказать — в порядочности. Жадный к деньгам и жизни, он был деловито и искренне свиреп, чем полюбился государю. Он был на месте во главе Разбойного приказа, учитывая опасно возросшую преступность в России, поражённой разорением.

Колычев уважал людей умелых и неленивых. На Василия Яковлевича, творившего допрос, приятно было посмотреть. Он не нуждался ни в жаровне с угольками, ни в бряцании клещей: в его повадке, в холодно-бешеном выражении глаз, в расставленных ручищах, забивших не одного Ивана Висковатого, чувствовалась готовность искалечить человека при первом подозрении во лжи. В Разбойной избе трудились люди, отнюдь не жадные до чужой боли, хотя по долгу службы им приходилось вести допросы. Они терзали ближнего без вдохновения. И душегубцы, и подозреваемые чуяли их слабину и терпели от них больше, чем от страшного Щелкалова.

Он только спросил сироту Брусленкова:

   — Что батька перед гибелью кричал?

И восьмилетний мальчишка, сутки сидевший под иконами с отнявшимся языком, мгновенно вспомнил дошедший снизу батькин вой: «Я тебя узнал, Игнат!» Потом в подробностях поведал, как мать и брата задушил татарин.

Соседи так же обстоятельно припомнили, на чьём дворе сперва залаяли собаки и чьи собаки позже всех угомонились. Щелкалов вышел на огороды. Логика и сыскной инстинкт привели его на пустыри Кулижек. Здесь он нашёл вчерашние конские следы в подсушенной грязи. Прикинув время душегубства, Щелкалов рассудил, что Болвановская дорога за Яузу и ворота Китай-города были перекрыты. Он допросил сторожа в царских садах. Тот слышал ночью плеск и фырканье коней — вскоре после набата в Дворцовой слободе. «Чего ж не вышел? — спросил Щелкалов. — С колом, с рогатиной! Вместе с посадскими загнали бы их в воду да перевязали». Сторож ответил, как и соседи Брусленкова: «Осундарь, боязно!» — «У, поганые хари», — возмутился Василий Яковлевич, забыв, что сам приложил немало сил, чтобы запугать народ. А страх есть страх, что перед государем, что перед ворами.

Щелкалов разохотился немедля плыть в Заречье, допрашивать татар. Василий Иванович Умной окоротил его:

   — То дело тайное, не утруждай себя.

Умной отправился в Разрядный трясти писцов. Пришлось и Клобукову повиниться в принятии поминка. Во всеоружии знания Василий Иванович послал за Осипом Ильиным.

Действовать приходилось осторожно. Ближайший родич Осипа Василий Грязной-Ильин оставался в великой силе. Но Осип испугался — знал, что от обвинения в измене никакой Вася не спасёт его. Время военное, жизнь, и прежде не слишком дорогая, совсем подешевела. Поэтому когда Умной предложил ему совместно ловить лазутчиков, для чего не нужно было ни лишку каяться, ни бегать по тёмным переулкам, а только канючить деньги у татар, Осип от облегчения раскис. Колычев, отклонив голову, позволил дьяку поцеловать себя в плечо.

   — Чем мне благодарить тебя? — спросил Ильин, почти без сожаления думая о кубке.

   — Вестями, Осип.

Речь шла уже не о татарах. Все знали, что в семейном окружении Василий Грязной не слишком сдержан на язык. С сего дня у него одним верным родичем стало меньше.

Не торопя событий, Василий Иванович занялся загородным подворьем Шереметевых.

Бывая в гостях у Венедикта Борисовича, Василий Иванович приметил живого, сметливого холопа по имени Рудак. Он выделялся среди других дворовых, выросших на скудной пище. Венедикт Борисович определял Рудака словечком «ушлый». Рудак как будто от рождения пребывал в готовности к хитрым и непосильным поручениям, но у Венедикта Борисовича таких не находилось. Однако прежде, чем попросить его во временное пользование, Василий Иванович стал наводить справки о прошлом Рудака. В прищуре глаз холопа чудилась татарщина, на веке — незаметная на первый взгляд степная складочка.

Мать его оказалась русской, отец — татарином. Не из последних, судя по церковной записи о крещении. Они были не венчаны, но уязвлённый совестью отец согласился на упоминание своего имени в церковной книге. И оба умерли, а сын пошёл меж двор.

Никаких связей у Рудака не только с московскими татарами, но просто с улицей, с кабацким и холопьим обществом установить не удалось. За ворота он почти не выходил, редко и без охоты сопровождал Венедикта Борисовича в Кремль. «Бирюк», — сказали о нём дворовые.

Попал он к Венедикту Борисовичу так: в год пожара, в сочельник, явился с ряжеными и был замечен в том, что слишком жадно ел похлёбку, почти не трогая вина. Другие ряженые выпили и укатили дальше сшибать деньгу и угощение на богатой Никольской улице. Рудак, содрав личину, повалился в ноги Венедикту Борисовичу: возьми хоть в полные холопы, пропадаю! Поставили порядную, выдали Рудаку одёжку, рубль, и начал он у Колычевых служить и жить. «А у кого ты ране жил?» — тянул из него душу Умной. «Эх, осундарь, те дворы давно сгорели, а хозяева побиты». Стоило бы, конечно, уточнить имена прежних кормильцев Рудака, но время подпирало. Василий Иванович дал ему первое задание:

   — Как ты к Венедикту Борисовичу подкатился, устройся в Кусково на подворье к боярам Шереметевым. Чем незаметнее, тем лучше. Догадываешься, какая служба ждёт тебя?

   — Осундарь! Да эта служба прямо на меня пошита!

   — Увидим. Ко мне не приходи. Встречу тебе назначу по четвергам в церкви Зачатия Святыя Анны, когда перед обедней станут читать часы. Упомнишь?

   — Боярин, господи...

   — Не восклицай и не кланяйся передо мной, я не люблю этого.

В четверг святой седмицы, второго апреля, Василий Иванович отправился на встречу с Рудаком. Слежка за домом Шереметевых была столь тонким делом, что он не рисковал посвящать в него даже доверенных подручных. Прямыми исполнителями были Рудак и, независимо от него, Федосья — порченая, по мнению Умного, жрица Параскевы Пятницы.

Когда он проезжал мимо тюрьмы, из неё выпустили колодников, русских и литовцев, за подаянием. Под присмотром сторожей колодники поволоклись в ту же Зачатьевскую церковь. Лица у них были глухие и заклиненные на одной унылой мысли, как у людей, терпящих несправедливость и имеющих досуг думать о ней. Их кожа не имела тюремного оттенка, обветрилась и загорела на мартовском солнышке: сквалыги-сторожа днями гоняли их по улицам, имея с подаяния доход. Пленные литовцы закланялись Василию Ивановичу, потянули чёрные ладони, рваные колпаки, смущённо улыбаясь не по-московски мягкими, пушисто заросшими лицами. В память о своём тюремном сидении Василий Иванович дал пять алтын на всех.