Изменить стиль страницы

— Боюсь, Николушка, — сдавленно шептала она, вся в слезах, когда он присел к ней и гладил ее дрожащие руки. — Всего в жизни боюсь. Вот, я в цирке не робею: там, я знаю, ошибусь — умру. А ведь в жизни гаже бывает, чем только смерть.

Он неловко обнимал ее боязливыми растопыренными пальцами, ненавидя за непонятные, постыдные ее слезы.

— Все мираж… Ведь ты со мною! — Он положил ей на колено сжатый до синевы страшный свой кулак. — Видишь? Сам-то я смирный, а он у меня, действительно… хаповат. Перевешивает он меня в жизни и ведет вперед. — Скулы его свирепо выдались вперед: обидчик не расчелся бы с ним во всю жизнь. — Я сильный, и все во мне сильное. Иду, вижу — дерево стоит. И думается: ухвачусь за дерево зубами и выдерну с корнем… Ничего со мной не бойся в жизни!

— Ты теплый, — жалась к нему Таня. — Если случится дурное, ведь ты подхватишь меня? — (О, как она заискивала в его ласке в эту жалобную свою минуту!) — Странно, ведь это уже вторая петля, которую я надеваю на себя в цирке. Первая уже износилась… В этом протекает жизнь. И за все годы я ни с кем не сходилась даже на дружбу. Мне все казалось, что этим я обижу Пугеля, отниму у него самое дорогое. Чудак, он мне как-то чулки стирал! Мне стыдно и нехорошо, что все меня так любят. Я и одинока-то оттого, что все меня любят и берегут… от чего? Ты вот меня не понимаешь, и в этом сила твоя… не примечать в жизни глупых и жалостных мелочей. И не понимай их никогда, Николушка! — Она пристально всматривалась в его растерянное от непониманья лицо. — Ты знаешь, я навсегда ухожу из цирка. Боюсь… Как вспомню, что вечером опять… сразу холод в ногах. Отчего у тебя так холодно, Николушка?

— Лето ведь… а, может, от каменного полу? — и опять бережно прижимал ее к себе, боясь измять дорогую ткань ее платья. — Мой совет: не горюй ничему. Все равно, вспомнишь через год и посмеешься. Горечь всякая не доле горчицы: выдыхается!.. И за деньги свои не беспокойся, я тебе проценты буду платить. Мне сейчас никто не даст, обеспечения нет… вот он, весь мой пожиток. — Он пренебрежительно опустил глаза. — Не дают: а вдруг, мол, помрет? Дурачье… разве я, Заварихин, могу помереть? — с полминуты он злобно и беззвучно хохотал и резко смолк.

В наступившей тишине она глядела на него со страхом отчуждения, а расстроенное ее лицо молило о пощаде:

— Какие проценты?.. Как же ты посмел, ты… мне? — Она привстала даже, чтоб убежать, но все мерещилось, что едва откроет дверь, тотчас с неотвратимым грохотом упадет на нее половинка чужого гроба. В ее памяти проскочили двое, самые близкие: Митька и Пугель. О, эта проклятая пугелева вера в непоколебимость таниной звезды. И Митька, четырехдневный брат, — чем ближе он ей этого непонятного парня, протянувшего над миром свою беспощадную руку? Она встала и снова села; это была полная безоговорочная сдача на милость победителя. Ей даже радостен был такой конец: потому что в борьбе самое сладкое бессильному — сдача.

— Зачем ты сказал о процентах, Николушка? Ведь я всю себя, без остатка, тебе отдаю!

Тот сидел безмолвный, в крайнем конфузе, глядя на красные свои руки, незаслуженно укоренные в плутовстве.

— Расчет дружбы не портит, — сказал он глухо. — Не серчай на мужицкое слово. Которое грубое слово— самое честное. — Он властно привлек ее к себе, уже не боясь измять. — Ящерица ты у меня… голубая, тоненькая!

— Ящерица, — тревожно повторила она, благодарная за невольную ласку. — Вот выйду за тебя, ты и посадишь меня за кассу… чтоб деньги считала и даром хлеба не ела твоего. Николушка, ведь я совсем с деньгами не умею… у меня все Пугель!

— Тебя за кассу? — изумленно приподнял брови Заварихин и тотчас же опустил их. — Если сама не захочешь… Да нет же, ты — Гелла! Я тебя и звать буду Геллой!

Пили чай, и Таня попробовала подражать Николке, который, схлебывая чай, по привычке дул на блюдце: не выдержала и рассмеялась. Чай охолодал и, если б не лимонный кружок, был бы бурда-бурдой. Потом Николка рассказывал о своих житейских подвигах, и не было ни доли самолюбования в его повествованиях, так как на меньшее он и не был способен.

— Как это ты все умеешь делать! — удивилась Таня.

— В жизни, Гелла, такой же штрабат: с петелькой играем. Лестно обмануть ее и надсмеяться. Кто я ныне? Николка Заварихин… всяк меня может взять за ухо и в милицию повести. А ведь я так могу сжать, что жижа потечет. Говорят, будто не плачут сильные. Враки: тогда-то и плакать, когда некуда силу приложить…

Потом они снова сидели на койке, в обнимку, уже как любовники.

XI

К началу лета Таня окончательно рассталась с цирком, но пока еще медлили со свадьбой, потому что все отвлекали Николку дела. Вера в себя совсем иссякла у Тани, нервы расшатались. Она раздражалась по пустякам и, поймав на себе тревожный взгляд Пугеля, кричала на старика и плакала.

— …все спешишь, Таниа, — заметил он однажды, внимательно наблюдая неровные ее движенья.

— А ты мне все надоедаешь, Пугель! — резко бросила она.

— Детошка, я няньчил твою славу. Ты стала Гелла Вельтон, но в славе твоей один кусочек, самый маленький — мой! — приблизительно так, только смешнее переиначивая слова, возразил Пугель.

В ее характере, ровном и спокойном, появилась придирчивая взыскательность. Никто из товарищей по цирку не получал больше веселой, приветливой улыбки. Номер ее выглядел, как опасная безвдохновенная выдумка и жестокая плата за повседневный хлеб. Решение уйти из цирка посетило ее не внезапно. (Кстати, кончились танины контракты.)

Недуг ее начался незадолго до встречи с братом. При переполненных рядах, гибкая и голубая, она взбиралась вверх по канату, зная все вперед: замолкнет оркестр, вопьются лучи прожекторов, потом мгновенье злейшей тишины, когда надо забыть про все, потом полмгновенья нечеловеческой решимости… и вот бешеные рукоплесканья толпы за веселый ужас перенесенного мгновенья.

На этот раз, едва затих барабан, кто-то пронзительно чихнул внизу. Тотчас раздались шиканья в партере, а на партер зашикала галерка, и вот подобие тихого безумия охватило тысячи людей. Однако все смолкло, когда Таня сделала первое, подготовительное к штрабату движение. Затем потекли неуверенные секунды, а Таня все стояла вверху, держась за тросы, точно боялась свалиться на песок. Казалось, она постигла умом смертельную нелепость своего номера.

Все видели, как судорожно поглаживала она шею, ждущую веревочного удара. Все внизу было плоско и в неопределимой дальности: смутные пятна лиц, устремленных на нее в ожидании немедленного чуда. Заволновался прожекторный луч, точно и ему передалось замешательство акробатки; кто-то побежал в директорскую комнату донести о начале скандала. Пугель мертвенно стоял позади униформы, карауля танины аплодисменты. Тогда с жалобным животным криком она метнулась вниз. (Веревочная петля должна была остановить в воздухе ее полет, пружинным ударом в мышцы, над ключицами. Затем из вертикального, вниз головой, положения тело ее описывало полукруг, и вот, подтянувшись на руке, она освобождалась от петли.)

Сама она не слышала своего ужасного крика, и оттого она нашла в себе силы раскланяться перед молчащей публикой; а Пугель тут же на арене обнимал ее, точно пытался скрыть питомицу от позора ужасной неудачи. Пугелевы слезы, принятые за отцовские, были по справедливости оценены зрителями: никогда в жизни не имел он таких неистовых оваций. Это был еще не записанный в цирковых хрониках скандал, и, только снисходя к таниной известности, дирекция замолчала скверное это происшествие, хотя втайне порешила заменить танин номер другим.

Страх перед неминуемым сковал танину волю. Еще усердней по утрам тренировалась она в цирке, понуждая тело к величайшему повиновению. Минутами казалось, что это лишь временная заминка, прямое следствие переутомления. Надо было сделать перерыв, как несколько лет назад, когда такие же предчувствия надломили танину уверенность в себе. Два дня она не выступала, но из тела попрежнему исчезала мускульная пружинность, залог ее душевного здоровья. Пугель и помыслить не мог, чтобы питомица покинула цирк: он нарочито не замечал душевного танина изнурения. Скандал поселил в нем лишь презрение к зрителю.