Изменить стиль страницы

— Пойдем, проводи меня… — сказала Фирсову Вьюгà и, не дожидаясь согласия, подхватила его под руку. — Перебьются теперь. Иди, больше тебе наблюдать здесь нечего. Тут теперь будет нехорошо.

— Манька… Любца себе нашла? Не уходи, — плохо будет! — кричал через головы других Аггей, дергаясь, как в агонии.

Последнее, что отпечатлелось в памяти Фирсова навечно, были огненно-красные штаны Аггея, во весь рост стоящего на столе. Старый Финоген, оставленный всеми, странно озирался по сторонам, сидя на стуле своем, как на позорном эшафоте. И, наконец, Фирсов, уже одеваясь, выглянул из передней на часы. Стрелки неотвратимо подкрадывались к двум.

XXVII

Длилась на дворе ночь, когда Фирсов и Вьюгà вышли из шалмана. Прошел снежок, и все стало до удивительности ровно и девственно. В небе обильно вызвездило, и, кроме того, светила нестерпимая луна. Застылые тени струились по искристым сугробам. Пугали неосвещенные углы, а за воротами подкарауливала еще большая тишина.

Вьюгà дала знак Фирсову выйти из ворот. Одетая в каракуль и белый пушистый платок, она показалась Фирсову видением, вырванным из чьего-то разгоряченного воображения. Романтические настроения, почти легкомыслие, овладели им. Возрожденный от только что пережитой дряни острым благодетельным морозцем, незатоптанным снегом и тайными волнениями ночного часа, Фирсов расчувствовался самым пошлейшим образом. Впрочем, он догадался взять спутницу свою под руку, и она благодарно оперлась на него. Он поглядывал на ее иссиня сверкающий профиль, на непокорные локоны над высоким, непорочным лбом, на темные, неспокойные, еще смеющиеся губы. Он счастлив был именно тем, что ничего не понимал в происходящем.

Вдруг она судорожно приникла к Фирсову, вконец сраженному удивленьем. Он еще щурился на нее сквозь очки, а она уже целовала его, длительно и с неподдельной горячностью.

— Целуй, целуй же… вот глупый! — дышала она ему в лицо холодными повелевающими словами и искала губами его толстых, растрескавшихся за вечер, губ. — Видишь, видишь ты?..

Растерянно и вяло Фирсов ответил на поцелуй. Лишь через минуту он понял все, и это спугнуло дикую, благословенную прелесть ночи. В немногих шагах от них стоял закрытый автомобиль, как бы всматриваясь в тишину улицы двумя зрачками потушенных фонарей. Фирсов инстинктивно обернулся. Неотличимые друг от друга люди входили в ворота дома, откуда только что вышли Вьюгà и ее непредприимчивый спутник. О начинающейся облаве, однако, он догадался прежде, чем увидел усиленный наряд милиции, шедший им навстречу. Тогда он сам, необузданный и смешной, наклонился к нечаянной возлюбленной своей, не замечая, что очки его царапают ее щеку.

— Что… что ты говоришь? — взволнованно спрашивал он.

— Очки… очки сними… какой же кавалер в очках! — терзала она шопотом насторожившийся фирсовский слух и увлекала на лавочку возле каких-то высоких ворот.

И опять, как ни близка была опасность, у Фирсова закружилась голова, и радужные лохмотья закачались в глазах. — холодные губы Вьюгù снова ворвались в его лицо. Милицейские проходили как раз мимо, и близость беды усиливала отчаяние ее внезапной страсти.

— Увлекаются! — одобрительно, но и не без зависти, сказал один из них, вспомнив, может быть, и о своей, от которой оторвал его служебный долг. — Ишь, ведь, как она сосет его! — И едва он сказал это, все остальные сочувственно покрякали на разные голоса.

Чужим искусным голосом вскрикнула Манька, как бы устыдясь свидетелей ее нескромной ночной шалости. Их поспешное бегство никому бы не показалось подозрительным. Догадливо путая следы, они бежали через проходной церковный двор и принуждены были спрятаться на паперти, когда совсем невдалеке взвился пронзительный свист и несколько мгновений метался над спящим кварталом. На луну набежало облако, и очарование ночи померкло.

Развеселясь избегнутой бедой, Фирсов снова попытался привлечь к себе Вьюгý. (Они стояли на крытой, высокой паперти старенькой церквушки.) Вьюга ударила его по руке и засмеялась.

— Не дури, не дури, говорю, — сказала она совсем сухо. — Я думала: в очках, значит — умный. Раз попробовал и уж во вкус вошел? И пальто запахни, простудишься! Ну, чем, чем ты обольстить меня можешь? Что ты умеешь, кроме своих писаний! Да я и имени твоего-то не знаю толком. — В ее голосе скользнула непонятная мягкость. — Жена-то старая, что ли?

— Жена всегда старая, хоть бы и молодая была… — обидчиво облизал губы Фирсов. Каждый камень здесь с жадностью впитывал людское тепло, а Фирсову все мерещился откуда-то горячий ветер — Ты просто так полюби меня… я тебя сразу почувствовал, я открыл тебя! Ведь ты одна, совсем одна, — я знаю. И я все, все умею. Я строю города, творю людей, миры воздвигаю в человечьей пустоте… — И он болтал еще какой-то вздор, оправдываемый лишь понятною разбудораженностью его чувств.

— А не боишься ты, что, может быть, Аггей стоит вон там и подглядывает, как ты меня с толку сбиваешь? Ну, уж ладно, пошутила я… Теперь он уже не подглядывает! (— Ледяное дуновение этого намека сразу отрезвило Фирсова. —) И потом слушай, что я тебе скажу. Ты вот пишешь, небось, про нас, а ведь совсем нас не знаешь. Баба (— я про человека, а не про мелочь разную говорю!)… молода баба, пока не боится состариться. И молодая все равно, что зола на ветру… Лови, лови ее, глупый. И чем лакомей для глаза, тем все злей, злей, злей!.. Ну, пойдем, — не ночевать же нам тут.

Они пошли на квартиру к Митьке, чтоб там дождаться Манюкина. Оба почему-то были уверены, что Манюкин, безобидный увеселитель всяких вечеринок, ухитрится выскользнуть из неприятности. Эта уверенность не обманула их. Уже серели рассветно окна, когда, измученный и со ввалившимися глазами, прибрел Сергей Аммоныч. На нем была его обычная бабья кофта, а на голове сидел какой-то ватный блин, ухарски съехавший на сторону. Готового свалиться в кровать Манюкина втащили в митькину комнату и учинили допрос.

— Меня ведь все знают… — мямлил Манюкин, объясняя подробности своего освобожденья. Путаясь и глотая цельные слова (— а при этом бессмысленно выводил пальцем узоры по пыльной поверхности митькина стола), он рассказал, как произошел аггеев конец. Артемий выстрелил в облавщиков, а тогда начали стрелять и они, и первая пуля была — аггеева. Про Финогена он помянул лишь, что тот все время расслабленно и виновато улыбался, бормоча под нос себе: «отместил, богоданный»… Выходило, кроме того, будто он, ногой, уже мертвого, переворотил сына лицом вверх и долго вглядывался в оцепеневшие черты Аггея. Это могло просто и померещиться Манюкину, в глазах которого отряд милиции, например, возрастал до ста человек. Во всяком случае, никто не мог воспрепятствовать Финогену именно так проститься с сыном.

— Скорая смерть, легкая… А тут каждый день умирай, каждое свое дыханье считай последним. Николаша, друг мой… Николаша! — смертным голосом возопил он куда-то в воздух, забывая про стоящих кругом него. — Нет у меня никакого Николаши… заврался я с вами! — сурово сказал он через минуту и, покачиваясь, заковылял к себе в комнату. — Приятнейших сновидений, синьоры! — еще раз, но с великой болью, искривился он с порога.

— Какого он Николашу зовет? Что случилось? — ворвалась в комнату Зинка.

Она не могла спать, если здесь, совсем вблизи, говорили про Митьку. Сквозь рваный платок, накинутый Зинкой наспех, светилась рыхлая и сонная мякоть плеча.

— Митьку убили, — твердо сказала Манька-Вьюгà, подходя к Зинке. — Вот сюда попало! — И дерзкой рукой она стукнула Зинку в наклоненный от ужаса лоб.

Злой опыт удался ей на славу. Зинка не плакала, а сидела на табуретке и с остаревшим лицом глядела на приножье митькиной кровати. Она страшилась спросить у Фирсова подтвержденья. Вдруг он обернулся сам и, уловив жалобное ее вопрошанье, отрицательно покачал головой. Она поняла, она вскочила, она не могла вынести своей радости, она заметалась по комнате, как большая непоседливая муха. Она могла показаться страшной в безумной суматохе своей радости. Вдруг, опомнившись, она подошла к Вьюгè.