Изменить стиль страницы

XXV

Разгульно бледный, в синей шелковой рубахе, Донька дочитывал стихотворение о воре. Его стихи не блистали уменьем, ни даже вычурной рифмой, а, просто, он пел в них про свою незавидную участь, и, правда, чернильницей ему служило собственное сердце. Он читал про утро, в которое закончится его пропащая история и которое (— серенькое, гадкое такое)! будет ему дороже майского полдня. Тогда суровая рука закона поведет его, Доньку Курчавого — «как варвара какого иль адмирала Колчака»… Пили и поили поэта; и еще поили мелкорослого гитариста с экзематическим лицом, и тот безотказно пил в забвение своего удивительного дара. («В консерваторию готовился, а вот на свадьбах краковяки отмазуриваю!» — со скрежетом пожаловался он Фирсову, когда тот подошел похвалить его.) Потом он ударил по грифу коротышками пальцев, а Фирсов украдкой записал, держа книжку под столом:

«Согласнейшие в мире любовники не соединяются так в любовной хватке, как слился этот человек со своим инструментом. Он то нежнейше гладил воркотавшие струны, то зверем напускался на них. И тогда пальцы его расцарапывали вздрагивающую гитарную мякоть, точно хотели вырвать последнюю пригоршню звуков и уж обеззвучить гитару навек. И хотя никто не знал названия пьесы, всем одинаково мерещился образ утопающего корабля…»

— О чем это вы, товарищ, записываете? — раздался над самым его ухом вкрадчивый и приторный голос.

Беда грозила со стороны самого Оськи, в меру пьяного, но насмешливого и опасного. Впрочем, все тотчас разъяснилось; за сочинителя вступились знавшие его еще по пивным. И вдруг фирсовские шансы поднялись на неимоверную высоту. Уже протянулись руки качать редкостного гостя, уже вытаскивали его за рукав из-за стола и поднимали на воздух.

«Закачают, ей-богу, закачают…» — мучительная проползла мыслишка, но тут в дело вступил сам Оська.

— Пиши, пиши про нас… — растекался он, поднимая тост за искусство (— вообще, не только за граверное). — Пиши, ведь и мы люди… — и подсовывал зачем-то Фирсову подмоченные в вине конфеты. — Ты на меня гляди. Кто я есть? Я есть индивидум…

— Что ж, это хорошо или плохо? — крикнули со стороны.

— Средне!.. индивидуум Осип Пресловутый. Господи, ведь я же великий человек, а пребываю в неизвестности. Вот, на, возьми на память! (— он вытащил из кармана кредитку, чтоб тот сам мог удостовериться в его искусности.) Фирсов нечленораздельно отшучивался, оглушенный впечатлениями. — Намедни говорят мне: «Ты, Оська, квартиру обчистил!» Господи… Да ведь я же с заглавной буквы вор… Нас девятеро на всю Россию, и на четвертом месте я. Спроси любого, кто на четвертом месте — и всяк ответит про меня… Да что ж, я шнырик, что ль, какой? Да что мне дед-то мой сказал бы тогда?.. — он всхлипывал самым настоящим образом.

Перекувырк все возрастал и ширился. Посредине с застылым лицом плясал тот же курчавый Донька, и под ногами его похрустывало разбитое стекло, а на столах меланхолически бренчали стаканы. Фирсов обернулся ответить Оське, но, вместо него, уже сидела там встрепанная, худенькая женщинка, со странно блестящим взглядом. На его глазах она залпом опорожнила посудину, доселе безнаказанно поплясывавшую на столе, и прокричала в гущу движения: «барина, барина!»

Оська уже наклонился к Манюкину, неожиданным образом оказавшемуся среди гостей. Он совал Манюкину бумажки, попутно уверяя, что они настоящие, а тот, бывший уже в некотором подпитии, благородно отстранял настойчивую оськину руку. Самое примечательное в тот момент было: пустое и безнадежное лицо Митьки, выходящего из соседней комнаты; соединившиеся носками вовнутрь ноги Манюкина; широкая щель артемиева рта (Артемий провожал Пирмана, получал свои отчисления и пренебрежительно улыбался.) Тут кто-то поднес Манюкину для воодушевления стакан цветного вина.

— Данкен вас, — безразлично сказал Сергей Аммоныч. — Ну-с, про что прикажете?

Тут подошел к Манюкину курчавый Донька.

— Барин, — тихо попросил он, глядя в пол, точно робел произнести желанное слово. — Барин, расскажи про женщину… каких не бывает на свете, каких только во снах и видишь.

— Слушаю-с, — покорно дернулся Манюкин, и вдруг, поведя одним, значительно расширенным глазом, он объявил во всеуслышание: — Итак… история о том, как я этово… приспособил…. (— он что-то соображал —)… как я приспособил к христианской вере знаменитую Стаську Капустняк!.. Желательно?

Ему ответствовала покорная тишина.

— Про женщину, значит? — вытягивая ноги со стула, как бы в полудремоте переспросил Донька.

— …Я ведь в молодости выписной красавец был… — шелестяще, точно ворошил полуистлевшую бумагу, начал Манюкин. — Скажу по совести, в тринадцать лет чуть-чуть не соблазнил супругу нашего домового батюшки… чудом уцелел, и в этом вижу Провидение-с! (— Тут рассказчик заметил странную рассеянность собственного внимания. Нехорошая испарина проступила по его лицу, вялое воображение раскачивалось чрезвычайно медленно. —) Сижу раз вечером… тоска. Беру телефонную трубку: «Нацепите мне гвардии поручика Агаррина! Мрси!.. Ссаша, ты?» — «Я», — отвечает. «Немедленно бросай пить, — кричу (— ибо винищем так и разит!), — и кати ко мне; махнем поупражнять руку!» Через десять минут влетает Сашка ко мне: кантики на нем, бантики, аксельбантики… «Куда?» — «В клубе, — говорю, — омары замечательные…» Ясно, летим с грохотом. Входим — в пшенку дуются. Мы моментально к столам и к утру, разумеется, вдрызг пропихались. Сижу это я (— как раз под люстрой, между прочим!), и очень мне мерзко за какую-то детскую мою, потерянную чистоту. Денег ни самомалейшего сантима, и череп, чувствую, какой-то тоненький стал, ровно яичная скорлупа. Тут уж заря всходила, этакая розовая вата в окошки лезет… Гляжу — под ногами винная лужа, и в ней сторублевка плавает… не поднять ли, думаю (— авось отыграюсь —), да стыдно! (— Так описывал Манюкин, и никто не видел лужи под его ногами, в которой плавала измятая оськина трехрублевая бумажка, но все видели описываемую Манюкиным. — ) И вдруг чувствую за спиной у себя восьмое чудо красоты и изящества. Так меня сразу по всему нерву и прошибло. «Она, — думаю, — она, о которой двадцать четыре года с терзаниями мечтаю я, отправляясь на сон грядущий! Боже мой, неужели затем началась моя бедная юность, чтоб теперь погибнуть у ног красоты?» Трещу по швам, а не смею оглянуться… Стиснул зубы (— Манюкин поскрипел зубами —), оборачиваюсь и сразу чувствую, что приступил мой конец и собственноручно держит мена за горло. И вот… Манюкин барственно откинулся назад и заложил ногу за ногу: — сидит, понимаете, толстый такой мужик… обвислости свисают на нем кольцами, и вместо рожи лиловый баклажанище. Аденоид, а не человек, — извиняюсь за выражение! А рядом с ним… — Манюкин тревожно покосился на застонавшего Доньку — …обвив его ручкой за шею — она, она! Бледная такая, а глаза… глаза… как какой-нибудь… сталь синяя. Пригвоздился я к ней, жду гибели. Дергаю за полу Агарина, всего меня горит и ломит: «Кто это? — шепчу. — Говори, или я прострелю тебе затылок!» — «А это, — отвечает, — Гига Мантагуров, знаменитый человек, коннозаводчик и нефтяник. Видишь, фибровые чемоданы? Так он в них деньги носит… и в каждом по нефтяному океану!» — «Врешь?» — «Убей меня бог!» — «Саша, говорю, тогда, — плачь и молись обо мне, ибо я конченный ребенок…» Вокруг полнейший ералаш, бронзовые канделябры по полу раскиданы, карты в лужах мокнут, а она сидит… как какой-нибудь алавастровый сосуд… и свежестью, свежестью несет от нее… как от самой матерной земли! Встаю я, грудь расправил, и бровь у меня… играет, как подрисованная. Подхожу я к этому Мантагурову, да как бацну графином об стол. «Бонжур, — говорю, — Сергей Манюкин!» Он, ясно, струсил, протягивает мне чемодан, но я ни-ни! — «Гига, — говорю я величественно, — все зависит от настроения души в данную минуту человека. И вот я! Я никогда не делал вреда даже своей собаке, но ты у меня сейчас будешь прыгать до потолка!» Он смотрит на меня, видит — красавец с роковыми глазами, догадывается и делается бледный весь. «И вот, — говорю, — либо давай играть на нее, эту смертельную красоту, которой ты не можешь оценить, либо прыгай пулей к потолку!» Он вдруг хохотать, кадык прыгает у него и свистит, точно канарейка в глотке бьется. «А что поставишь?» — хрипит раздирающе. «Кузнецкий мост ставлю в Москве!»— вскричал я, безумея от страсти. «Нет, — говорит, — моя дороже…» — «Тверская мазу!» — «Мало». — «Доргомилово, чорт!» — сказал я тихо и поднял указательный палец. Тут он сдался… «Давай, — сипит, — польский банчок, на семнадцатую!» (Как раз семнадцать лет красавице!) Мечу, два лакея колоды распечатывают. Право-лево, право-лево… бац, две дамы. Вторая колода, наново… трах, две десятки. Сашка шипит сбоку: «Отступи, байстрюк, отступи, — крахнешь!» Я все мечу, лица на мне нет… лица нет… лица…