Изменить стиль страницы

«Нечего да и лень перечислять, Николаша, подвиги остальных твоих предков. Все они одинаково гибли с оружием в руках, оставляя, впрочем, обильное потомство. И вот докатились до тебя, Николаша: чем-то ты оправдаешь, кроме уже содеянного, их величавые надежды?.. Прежде всего, честен будь, ангелок мой: честным везде можно быть. В роду нашем бывали лентяи, обжоры, деспоты и великие грешники случались, но не было подлецов, ангелок мой. Подлецы, Николаша, подвигов не творят, а лишь чадно смердят при солнце чужой славы.

«По неизъяснимым законам совершается обряд жизни. Рознятся друг от друга поколения, воюют, сшибаются на жизнь и смерть, а того и не знают, что не быть одному без другого. А того не помнят, что на крепких стариковских плечах строят молодые свои головоломные зданья. А того не предчувствуют, что и их когда-нибудь затрамбуют в фундамент благодарные, хозяйственные потомки. — Ядовит и гневен язык мой, Николаша, ибо сводит его в судорогу горькое питье, проглоченное мною. Будь великодушен, молодой, прости мне старческую воркотню… Но ведь смеет, смеет живой человек рассуждать о разном?

«…возвращаюсь к самому недавнему прошлому моему. Дед твой уже нигде не погибал, хотя и значился гвардии сержантом. (— Видишь ли, ангелок мой, это не было чином, так как он и в полку-то не побывал ни разу, а всего лишь название одно.) Окончив факультет камеральных наук в Ярославле, вступил Аммос Петрович в гражданскую службу, которая не особенно обременяла его досуги. Свободно сидел он в родовом Водянце, занимаясь выведением новых ягодных пород (и кроме того — вообще земледелием). Таким я и помню его, как в замшевых перчатках ковыряется он на своих расчесанных и выхоленных грядках. Та бронзовая медаль, которую ты в детстве таскал на веревочках по дорожкам, была дана ему как раз за преуспеяние в этих трудах. Те крупичатые яблоки, которые так нравились тебе, мирончики, были усовершенствованы дедом твоим (правда, при помощи садовника!). Цельнейший человек был твой дед. Будучи во времена александровских реформ мировым посредником, он не ездил на заседания иначе, как в плюшевом николаевском цилиндре и в мундире с выпушками, помнится, какого-то архимандритского цвета. (Хо-хо, дворецкий Егор Матвеич, бывший у Аммоса Петровича и стекольщиком, и полотером, и банщиком, и сказочником, шутил впоследствии, что он ложками накладывал барина в мундир. Рыхловат и грозен был Аммос Петрович. Вспоминаю анекдотишко, рассказанный мне матерью. Наезжал, бывало, на барщину, заставал обычное безделье. Клал тогда на пенек свой бинокль Аммос Петрович, грозил пальцем и уезжал, оставляя бинокль на прежнем месте, чтоб якобы надзирал тот за мужиками в обе стороны. И те трудились в поте лица, как бы перед самими барскими очами, пока не догадывался смышленый паренек накрыть бинокль картузом. И снова расцветала на лугу беспечная крепостная песня и православная наша лень). Сей Аммос Петрович погиб под Спаса, когда яблоки, по собственной вине: запарился.

«…вспоминаю детства моего один лишь день. Сбираются к обедне. Андрей пошел запрягать Арлекинку. Вот подъехал, в ожиданьи снял павлинью шапку. Волосья насалены до последней крайности. Он был, кроме того, в черных усах, обкусанных, как проволока. Выезжали за околицу. Ночью был дождь. Листочки блестят… Стрекоза на сучке сидит, лапочками себе глаза промывает. Ведь утро было, безгреховное утро жизни! Спрыгнешь с коляски, бежишь по траве. На лаковых ботфортиках блестит июльская роса. В церкви темень и холод. Ревел дьякон, и мерцали свечи в солнечном луче. Аммос Петрович стоял на правом клиросе возле иконы (— худой мужик, в сером рубище и с черными волосиками: Федя Перевозский!) и возглашал раньше священника: Тимона и Пармена, Прохора и Николая. Потом к отцу съезжались на обед. Священники пели что-то коротенькое, даже веселое, потому что хором, и начинали есть, ведя политичные разговоры. Мы убегали на заднее крыльцо, где пестрая Дунька вертела мороженицу, и увивались вокруг нее, пока сам Егор Матвеич в плисовых штанах и в сапогах на босу ногу не вносил праздничного кренделя. После еды священники совели и отваливались на спинки, а мы бежали в рощу, где столько всегда было ребячьих хлопот. А день-то длился бесконечно, и как будто цветы на клумбах заново распускались для того дня. Ночью детей клали спать в бабушкином кабинетике, где все углы, Николаша, пахли по-своему: один — изюмом, а другой, кажется, нюхательным табаком. И сны начинались сперва тоненькие-тоненькие, потом потолще, и вдруг даже как будто не сон, а какая-то сплошная пряническая непонятность…

«Люблю день этот, уцелевший в памяти, и не скрываю привязанностей моих, Николаша, ибо ведь на государственную нонешнюю службу не прошусь я. Но и не хвастаюсь, но и не прельщаю греховными прелестями. Нового создашь мамона, и ему поклонишься до земли, ибо не может человек прожить без кумира. Чего мне скрываться от тебя? Пал, пал, и шея наполовину свернута. Докрути ее, сынок, докрути!

«Прежде чем каяться в жизни моей, сознаюсь: плохо живу. Пробовал я изобретать; изобрел краску для замши и абажур для ночных занятий, но не прошло. Торговать пробовал, сперва — коврами, ботинками, кокаином и картинами, а потом — крестиками, наперсточками: навыка нет. Обучился играть на бокале, как на флейте: мало кому нравится. Теперь подвираю за деньги. Подходишь к столику и не знаешь, полтинничек дадут, либо по шее. Вот уж понизил я вознаграждение до четвертака, но и то порой не емши спать ложусь. Наедаюсь вполсыта, хотя немалое внимание уделяю водчонке. Один остался путь мне: — умереть, отпасть от дерева, подобно зрелому яблоку по осени. В том-то и горе, что возлюбил я путаное это древо и еще хоть чуточку повисеть хочу.

«Ты был первенцем и единственным сыном своих родителей. Но у тебя есть братец, Николаша, и я ему отец. Ты не один в природе, стыдящийся своего отца. Издалека слежу я за ним, любопытствую о семени своем. (Отупеваю потихоньку, а перестать не могу!) Старческое любопытство: трясусь, чем все закончится. Вот ты молчишь, я и говорю, а заговорил бы ты, и молчок тогда отцу твоему! — Взаимная неурядица наша и началась, если помнишь, с того знаменательного вечера, когда застал ты меня с другою женщиной, не матерью твоей. Она стала матерью неизвестного тебе братца твоего. Муж ее, сторож на разъезде, лежал в те веки в роговской больничке, а жена его мыла у нас полы. Статная была баба, а я, сам знаешь, не сильный человек, а в бурю какое дерево выдержит? Вбежав и увидев, закричал ты страшно и буйственно, ждали даже припадка. Ты ведь рос мальчиком вдумчивым, стремился познать многое, стучался в тайну, и вот ребенком познал ты срам отца. Занимательного подарил я тебе братца, ангелок мой…»

Так струился по бумаге яд великого манюкинского разочарования.

II

— Сергей Аммоныч, да оторвитесь же на минуточку! Галстучек завяжите мне, пожалуйста… бантиком, если возможно. Не выплясывается что-то у меня! — бубнил над ухом его сожитель, заглядывая через плечо в тетрадочку. Манюкин с досадой повернул голову и принялся завязывать галстук на вытянутой шее Петра Горбидоныча Чикилева. — Потуже, потуже, а то у меня всегда съезжает и запонка видна. Случай-то уж больно торжественный… решительный бой! О чем ни вы все пишете по ночам? Показали бы, я ведь очень этого… люблю почитать, — воздушно покрутил пальцами Чикилев. — Потуже, прошу вас!

— Где вы галстук такой сумасбродный купили? — деликатно подал голос Манюкин, сторонясь от душного чикилевского дыхания.

Но тот уже неописуемо вертелся по комнате, делая тысячу всяких приготовлений: шлифовал штиблетный блеск, тер нашатырным спиртом воротник, ножницами скоблил себе зубы, выглядывал за дверь, прислушивался к часам, идут ли, приводил в порядок книги на столе. Сказать по правде, их и было-то всего три: налоговое руководство, собрание занимательных историй из быта высокопоставленных лиц и, наконец, словарь непонятных слов, каковым он пользовался тайком при составлении писем (для шику и безвредного блеска). На его счастье книги были изрядные, даже и одной из них ему хватило бы до конца дней.