— Попуститься им никак не смеем, ибо поставлены на защиту революции. Нельзя ведь никак все разом творить. Это у вас, Степаныч, акромя тайги другой заботушки нету. У меня — за каждой кедриной контра хоронится. Следить надо, изничтожать, а возможностям где взяться?! Большую войну ведем, понимать надо…
— Не — строптиво возвысил тон Федор Степань! — Стукнув худеньким кулачком по ленивцу. — Брюхо смастерить возможностей нашли. В церковь сходить за благословением Божьим гордость не позволят. Хорошо ли это?
Родион помолчал, пошвыркал носом и решительно шагнул от порога на середину избы. Невидимая вода в кадке маслянисто шевельнулась, покачалась малость да успокоилась. Он начал говорить тем же простуженным голосом, который принес с мороза, но былого благодушия в нем уже нет. Голос затвердел, натянулся:
— Я вам вчера толковать взопрел — в церковь мы не пойдем! Она — обман, помутнение темного рассудка. Нешто сами не понимаете?! Объяснять надо?
— Уймися, Родион Николаевич! Беду накличешь, — Федор Степаныч провел дрожащей рукой по липкому рту. — Язык, что ботало — не свое мелет. Господь запомнит.
— А-а-а, — отмахнулся мохнаткой Родион. — Не угодник я Господу. Воры слуги его. Стращали меня гиеной огненной, а я на их глазах бесстыжих церковь сжег…
— Вы?! — Федор Степаныч затаил дыхание. — Да что вы говорите? Да как же так можно?
Он недоверчиво склонил голову набок, вглядываясь в суровое, азиатское лицо будущего зятя. Таким Федор Степаныч его уже видел тремя годами раньше на Водосвятии. Все было празднично и торжественно. Крест ушел в темную воду, вынырнул, заблестел на солнце тонким ледком, будто ожил. Хорошо, просторно вокруг от чистоты небесной. Раздвинулся мир Божий, и взметнулась ввысь рука священника, в ней - сияющий крест. И молитва, трескуче звонкая, но не менее от того благодарственная, со всей возможною свободою поднимается к распахнутому небу. Люд затих, душа его — в молитве. Но всем видно — возвернувшийся из города Родион даже шапки не скинул. Цигарка — во рту, а лицо поперечное, точно пришел он сюда заверить земляков в своем неуважении к Господу. Глядите, мол, какой я есть особенный человек.
То же лицо и нынче при нем, только глаза потерялись в глухих глазницах. Оно безглазо, бронзово, озарено глубоким внутренним светом тайного упрямства.
«Кабы не знал, кто стоит, — за сатану принял, — подумал про себя Федор Степаныч, — прости меня, Господи! Что только не лезет в дурную голову. Люба блажь померещится!»
И сказал вслух:
— В вас сознанье поврежденное. Али племени иного, веры другой?
— Другой! — остановил его гость. — Все, как есть, обговорили вчера. Согласны были. Нынче память отшибло? Хлебали б меньше…
— Свое! — заерепенился Федор Степаныч. — Свое хлебал! Чем другим корите. Ответьте лучше, какая нужда вам упала церковь палить? Народу без нее не обойтись!
— Обойдется! Еще благодарный будет. Давай не начинать снова да ладом; нету у меня времени на пустые разговоры. В церковь мы, хоть распнись, не пойдем! Пускай вас она спасет, мы сами спасемся. Ясно?!
Федор Степанович снова уронил по-щенячьи головенку набок и снова подумал худо о будущем зяте. Все нынче шло у Егорова наперекосяк: медведь с осени лабаз зорил. Угадал с пакостью на самый Покров, немочь черная! Медведя добыл, а проку что?! Малое утешение выиграл. Голодный зверюга, харчи дочиста убрал. Пришлось отгребаться с таежки: какая охота без провианту? Дома того хуже приключилося: у единственной дочери всейдеревне на понос живот образовался. Глянул, как душу на топор уронил. Неделю вином залечивал. Да где уж там — болит! И этот хлюст усатый по ней, больной, топчется. Твоя сила, не то бы скоро за порог наладил. Чин выискался!
Федора знобило. Озноб шел из глубины сердца, разбегаясь зудящей дрожью по всему телу. Хотелось забраться на печь, про все забыть на время, того лучше — навсегда. Но мешает ему отмолчаться отчаянное сочувствие к опозоренной дочери.
— Спокон веку так было, — уже почти смиренно говорил Федор Степаныч, теряя с каждым словом надежду, — спокон веку, ребенку-то простительно не знать, вам — надлежит. Встречь воли Божьей идете. Семен Пятых тож красный, а венчался со своей стриженой комсомолкою…
…Рядом с домом заскрипели полозья саней, кони с хрустом ломали копытами наст. Уличный шум просочился в дом, окончательно нарушил ход мыслей Федора Степановича. Он с упреком повернул к окну бледное, напряженное лицо. Губы продолжали шевелиться, спорить, отстаивать, однако Родион его уже не слушал. Подошел вплоть, сразу став еще выше, и деревянная кобура маузера болтается перед остановившимися глазами Федора Степановича. От гостя пахнет лошадиным потом, не успевшим застареть похмельным самогоном. Запах немного успокаивает, гасит озноб. Но все недолго.
— Где Клавдия? — спросил Родион.
— Дома, где ей еще быть? Час позову…
Обещался, однако, напрасно: за тонкой заборкой зашелестели юбки и юркая мышь успела проскочить от кованного старой медью сундука под печку, прежде чем тихо открылась дверь в горницу.
«Слушали, — догадался Федор Степанович. — А, пущай себе! Терпенья нет молчать, усю душу выел ирод!»
Раньше из горницы вышла молодуха в собачьей душегрейке, отороченной беличьими хвостами. На ее милом, доверчивом лице застыло жалостливое выражение не то испуга, не то обиды, а большие серые глаза смотрели на острый опупок тяжелого, во всем самостоятельного живота. И было непонятно, как удается ей, такой хрупкой, двигаться с этакой тяжестью.
Родион искоса стрельнул взглядом в сторону вошедшей, желваки круче обозначились на крепких скулах.
«Переживает, — решил приметливый Федор Степаныч. — Какой ни есть, а все одно — человек. И чо за блажь ему основу раскачала? Може, от дури раскольничает. Детей нарожают — поумнеет…»
Молодуха тем временем добралась до скамьи, чуть приподняла подол бумазеевого платья и опустилась со вздохом облегчения.
Следом за ней переступила порог горенки мать, еще не старая женщина, со строгим, иконным лицом монахини.
— Кого ждем? — спросил Родион. — Одевайся, Клавдия!
Мать вернулась за перегородку, вынесла два узла. Один большой, перевязанный гужами, поставила у ног Родиона, другой узелок в белой тряпице протянула дочери и отошла бесшумным, стелющимся шагом на прежнее место. Родион проводил ее прищуренными глазами. Он еще вчера, на запозд лом сговоре, почувствовал — не жалует его хозяйка, другая б каблуки перед зятем скрутила, а ей хоть гирю на язык вешай. Пить с ним не пожелала, еще сказала:
— И как ты, такой высокий, с нашей-то простотой жить будешь? Женился бы на девке своего толка.
Он обрезал:
— А женюсь на ком хочу! Мне тут указывать некому!
Но обида осталась, торчит шилом, покоя не дает. Все настроение поломала, а он ведь по-доброму хотел…
— Поторопись, меня отряд дожидается! — прикрикнул на Клавдию Родион. Молодуха неуклюже растопырила руки, надела новую оленью парку, что той весною выменял отец у кочевавшего к Еланеким болотам эвенка за два фунта пороха.
Тогда, в самый разгар их с Родионом блуда, ворчала на родителя — мешок, мол, олень, так срама не оберешься. А нынче пригодилась, будто кто загодя мерил и тесемочки на животе сошлись. Все ладом.
Федор Степанович подпоясал дочь чуть ниже набрякшей груди вязанным из собачьей шерсти платком, бережно встряхнул пушистую соболью шапку, отчего по серебристому меху прокатился голубоватый блеск. Шапка тоже имела свою приятную историю маленького праздника в тихой простоте их деревенской жизни. По какой радости отец тогда раздобрился, ей сказано не было, однако он самолично отобрал из шести десятков добытых на промысле «хвостов» двух самых больших и самых черных, с редкой сединой по хребтам. Пошил шапку за полтора рубля серебром и оленье стегно настоящий мастер-еврей. Опять-таки манерно, на городской лад: с лапками над ушами. Еврей был случайный, приезжавший менять мануфактуру, иглы на не ушедшую к постоянным купцам пушнину. Но отец ему поверил.