Изменить стиль страницы

Был у меня неразлучный друг — черный лохматый Шарик. Мы даже спали вместе в сенцах: бывало, он пригреется в моих ногах, и я с ним крепко засыпаю до утра, пока бесцеремонно не разбудят соседские мальчишки, чтобы идти на речку удить пескарей. Однако в тот вечер Шарик вел себя странно, понурив голову, он тыкался по всем углам и долго не мог устроиться. Наконец прилег на свое место и отчего-то жалобно заскулил. Я легонько коснулся ногой его мордочки, желая успокоить. Тогда он зло цапнул меня за икру, да так больно, что я закричал на весь дом. Прибежала мама, за ней пришла бабушка.

Утром явился наш сельский фельдшер Алексей Федорович, человек сердечный, безотказный. Мой бедный Шарик был признан бешеным. Не знаю уж, кто из мужиков отвел его за гумна и там убил, ничего не знаю, — я ревел все утро, безучастно наблюдая, как мама собирается в дорогу. Алексей Федорович советовал ей немедленно отправляться в далекую Самару, где была в то время единственная на всю округу пастеровская станция.

— Не представляю себе, голубушка, как вы и доберетесь до Самары, если Оренбург с трех сторон осажден казаками.

— Неужели не пропустят с больным мальчиком? — спросила она в отчаянии.

— Надо надеяться, Александра Григорьевна, надо надеяться. Возьмите вот медицинское свидетельство для пущей важности…

Мы выехали на следующий день с очередным обозом, который должен был доставить в пригородную станцию Каменно-Озерную новые седла, овес, карабины, патроны. От Каменно-Озерной до Оренбурга рукой подать, но где-то между ними еще с апреля установился фронт.

Мама правила лошадью сама. Чтобы мы с ней не выглядели в этом обозе случайными людьми или того хуже, подозрительными беженцами, Алексей Федорович дал нам своего Вороного с условием, что его приведет обратно кто-нибудь из мужиков.

Я сидел на цинковых коробках и с любопытством глазел по сторонам. Сначала пугался на ухабах, как бы патроны не взорвались, однако потом привык, увлеченный буйно-зеленым предгорьем Урала.

Мы то натужно поднимались на кряжистые увалы, откуда было видно далеко окрест, до самого пойменного леса на берегу Сакмары, то бойко съезжали в травянистые родниковые балки. И горы, и степь были в цвету. Еще не успели завянуть синие колокольчики в низинах, а по гребням увалов уже распустились красные, белые, желтые тюльпаны. Их было так много и прямо у дороги, что я, пользуясь остановкой у неисправного мостика, нарвал для мамы целый букет. Она неодобрительно качнула головой:

— Почему же одни красные?

— Не знаю. Они мне больше нравятся.

— Тсс… — мама приложила палец к моим губам: мимо проехал седой казак из жиденькой охраны, которая держалась в голове нашего обоза, — всего-то с полдесятка сабель.

Чем ближе к Оренбургу, тем ровнее и привольнее стлалась перед нами майская степь. Ослабленные волны неспокойного предгорья мельчали, дробились на отдельные холмы и холмики, поросшие чилигой и бобовником. Над степью кружили кобчики, подолгу высматривая добычу, вились жаворонки в чистейшем весеннем небе. Когда утром мы выехали за бабушкину деревню, на обочинах дороги всюду стояли на задних лапках забавные сурки: они исправно несли службу, коротко пересвистываясь друг с другом, будто передавали свое дежурство от одного поста к другому. А тут, в распаханной степи, по которой ходко бежала вся взмыленная Сакмара, никаких сурков уже не появлялось. Я подумал: чем ближе к этому самому фронту, тем меньше и полевых зверьков. И лишь в небе, высоком и равнодушном к тому, что происходило на земле, было по-прежнему ослепительно празднично. Там, в небе, без конца слитно звенели жаворонки, которые сопровождали нас неотлучно весь долгий день.

Я до слез, до острой рези в глазах смотрел в дымчатую степную даль: когда же, наконец, станет видно фронт? И какой он — черный или огненный, вьющийся, как огромная змея, или прямой и бесконечно длинный? И был крайне разочарован, когда мама сказала:

— Теперь уже недалеко до фронта.

Но где, где он? Я снова внимательно осмотрелся: нет, ничего такого, необыкновенного, не заметил. Правда, неподалеку от нас проскакали верховые с пиками; вслед за тем на курганчик вымахнула другая группа всадников, четко рисуясь на фоне льняного неба. Теперь казаки стали появляться то здесь, то там. Они рыскали по всей степи, между наплывающими с юга станицами и хуторами.

Но где же, в самом деле, фронт?

Когда обоз поднялся на высоты Горюна, за которыми в полуденном зыбком мареве белела Каменно-Озерная, я вдруг уловил справа далекие, глухие удары пушек, немного похожие на то, как мужики цепами молотят хлеб на току.

Ах, вот где он — таинственный фронт! Оказывается, сначала его услышишь, а потом уже, наверное, и увидишь.

Горюн — это пустынная всхолмленная степь, прозванная так в народе за ее безлюдье, особенно зимой, когда по насту рыщут здесь одни волки; чтобы попасть в город на базар, мужики собирают не меньше дюжины подвод, не решаясь в одиночку одолеть незаселенное пространство с его единственным зимником, по которому всегда пенится, течет синяя поземка, начисто смывая редкие кусты вешек. Но в девятнадцатом году по всему Горюну мыкались казачьи разъезды, останавливая всех и каждого в этой прилегавшей к фронту полудикой местности. Благо, наш обоз пропустили безо всяких.

По мере того как мы приближались к станице Каменно-Озерной, глухие пушечные удары заметно обретали силу грома, и вслед за их обвальными раскатами уже довольно отчетливо слышалась ружейная пальба. Из всего этого гула рождалось на моих глазах реальное видение фронта: бело сверкали длинные настильные молнии орудийных залпов; мутные дымы плескались в ковыльных лощинах, отчего казалось, что там хлещет непрерывный ливень; а ветер гнал в нашу сторону лиловые тучи, которые вот-вот обрушатся и на нас, как только близко грянет первый удар грома…

Теперь-то я понял, что фронт больше всего похож на сильную грозу. А грозы я всегда боялся.

В Каменно-Озерной мы сдали свой опасный груз. Мужички были довольны, что завтра чуть свет возвращаются домой. А мама, я чувствовал, еще не знала, как ей поступать дальше. Да свет не без добрых людей, даже на войне. Вот и наш неунывающий земляк Анисимыч, которому мама передала лошадь Алексея Федоровича, охотно пообещал как-нибудь помочь нам.

Ночью он разбудил нас. Мама вскочила тотчас, будто и не спала, а я долго не мог прийти в себя, плохо соображая, где я, что со мной, почему я под телегой.

— Тебе, Лександра, надо уходить с мальчишкой на хутор Зыков, — сказал полушепотом Анисимыч.

— Когда? Зачем?

Он присел на оглоблю и с крестьянской обстоятельностью начал растолковывать маме, что перейти фронт здесь, за Каменно-Озерной, нет никакой возможности. Тут на любой сажени сидит по казаку. А хутор Зыков то и дело переходит из рук в руки: то красные его берут, то белые. Сегодня вечером его как раз заняли дутовцы. Стало быть, надо идти туда и ждать там красных. Дело без малого верное. Идти лучше не по столбовому большаку, а летником, правее большака. Но ежели и на летнике встретится разъезд, то, мол, иду из Дубовки навестить родственницу Феодосию Парамоновну. И тут Анисимыч принялся тщательно описывать, как выглядит эта Феодосия Парамоновна, его свояченица, сколько лет ей от роду, как найти ее на хуторе и что сказать при встрече.

— Спасибо вам, век не забуду, Анисимыч, поблагодарила мама, — чего-нибудь сошью потом.

— Ладно ты. О мальчишке сама, видно, найдешься, что ответствовать. Взяла, мол, с собой обоз, потому как дома не с кем оставить.

— Конечно, конечно! — подхватила мама.

— Ну а ежели, не дай бог, приключится что-нибудь, ты уж не обессудь, Лександра.

— Да что вы, Анисимыч? Я тут знаю все дороги. Сколько раз ходила из Оренбурга в Дубовку.

— Ну, прощевай, землячка. С Богом…

И он, выразительно махнув рукой, ушел темень майской ночи, которая, к счастью, выдалась безлунной.

Все получилось так, как говорил этот смекалистый крестьянин.

На летнике, ведущем из станицы на хутор напрямую, мы никого не встретили: было самое позднее ночное время, когда и в дозорах сладко дремлют, а в ближнем тылу тем более крепко спят. Мама легко нашла Парамоновну, спросив о ней в крайнем дворе у хозяйки, которая только что вышла доить корову. (Война войной, а коров доить надо в один и тот же рассветный час.) Феодосия Парамоновна — словоохотливая женщина в годах — искренне обрадовалась нашему приходу, забросала маму вопросами о свояке, о житье-бытье у нас в Дубовке. Узнав, почему и как мы очутились на хуторе, она тут же напоила меня парным молоком и принялась готовить завтрак, успокаивая маму, что правильно поступила, послушав Анисимыча.