Изменить стиль страницы

И случилось так, что именно в доме на Каляевской, в тесном коридорчике общей квартиры внезапно и тревожно-трепетно зазвучал на рассвете долгий телефонный звонок междугородной. Я вскочил, подстегнутый мыслью, что это, пожалуй, из Оренбурга. Нина выбежала к телефону, и не успел я подумать, что же там могло произойти, как она вернулась и объявила на пороге полушепотом:

— Александра Григорьевна скончалась…

Эти слова долетели до меня на миг позже, чем я больно ощутил короткий толчок в грудь и бессильно привалился к холодному косяку высокого окна. Светало. Шел мутный дождь. Полуголые деревья у подъезда были мокрыми, зябко поеживались от низового ветра, блуждавшего на пустынном дворике. Над городом с вечера зависли тяжелые осенние тучи, которые теперь опустились еще ниже. Я посмотрел на эту серую бездну ненастного неба и начал одеваться. Надо же немедленно возвращаться домой, — хоть бы немного разведрилось.

Через два часа мы с Ниной Афанасьевной, лишь вчера прилетев в Москву, опять оказались в оренбургском самолете, который бесконечно долго ждал своей очереди около взлетной полосы. Наконец-то наш ТУ-134 взмыл над ближним подмосковным лесом, круто набирая высоту, начав пробивать густые облака. И только теперь я вполне отчетливо представил себе, зачем и куда лечу, будто все утро не понимал, что со мной, что я делаю. Солнце ударило в иллюминатор: неестественное, неправдоподобное лазурное небо ослепительно засияло в вышине. Отвернувшись к иллюминатору, я бесцельно смотрел на весенний радужный разлив света.

Никогда я еще не испытывал такой полной, круговой незащищенности, как в том самолете, на котором возвращался к мертвой матери. Ничего героического в своей жизни я не совершил ни в мирное время, ни на фронте, однако не раз попадал в отчаянные тупики, да и просто сама по себе жизнь моих сверстников требовала и от меня высокого напряжения сил, близкого к верхней засечке людских возможностей. И все-таки я не помню состояния подобной безысходности. Конечно, я внутренне готовился к этому: сколько немолодому человеку приходится навечно расставаться с его родными и друзьями, — сам ход времени постепенно подготавливает каждого из нас к главным расставаниям. Но смерть матери — ни с чем не сравнимый, страшный обвал, — да, да, будь тебе семнадцать или семьдесят лет. Пожалуй, в семьдесят-то еще тяжелее: падает твоя последняя душевная защита — и ты стоишь совсем один на открытом поле века, под буйными ветрами, а то и осколками шальных снарядов. Верно, все сыновья в долгу у матерей, но мое поколение, тем паче безотцовщина, — в долгу совершенно неоплатном: едва мы начали кое-что делать для них, как стало уже поздно…

Стюардесса объявила, что самолет пошел на снижение. У меня чаще забилось сердце, как ни пытался я унять эту аритмию. Солнце закатывалось. Внизу лежала от горизонта до горизонта осенняя дымчатая степь, кое-где курились соломенные копны, огибаемые оранжевыми тракторами, а по дорогам, в завесах беловатой пыли, все шли и шли автомобильные обозы с хлебом. Жизнь продолжалась. Что для нее уход старой, слабой женщины…

Я не узнал маму: смерть тщательно разгладила ее морщины, и она сделалась будто моложе, но непривычно строгой, сосредоточенной, тень отчужденности легла на ее лицо, еще недавно, позавчера, такое близкое. Я долго-долго смотрел на нее, поражаясь этой перемене. Нет, о маме нельзя было сказать, что она лежит в гробу как живая. Это, наверное, трагическая смерть изменила ее так сильно: минувшей ночью она в больном беспамятстве неслышно, легко скользнула со второго этажа… Когда о случившемся рассказали наши родственники, я жестоко обвинил самого себя, и уж никогда не снять мне тяжкой вины с собственных плеч. Не уберег… Сколько отпусков провел дома, за письменным столом, от скольких интересных поездок по стране отказался за эти годы. И все же не уберег… Чем больше успокаивали и близкие, и просто знакомые люди, тем горше становилось на душе. Никто, кроме меня, не знал и не мог знать всего, что довелось пережить этой женщине за свою жизнь, пересеченную и в молодости, и под старость лет черными полосами многолетних войн. Да и между войнами, особо в тридцатые годы, на долю ее выпали горькие испытания…

Стоял холодный пасмурный день. В низком наволочном небе ни единой голубой промоины — без конца тянутся лиловые грузные тучи с юго-запада на северо-восток, навстречу длинным косякам перелетных птиц. Неприятно, пустынно на загородном кладбище, которое давно бы надо защитить лесопосадками от буйных тобольских ветров и знойных каракумских суховеев. Около разверстой могилы собралось человек тридцать — все мои товарищи по работе, но пришли проводить маму и ее немногие родные. Превозмогая боль, я говорил об уроках матери, которым буду следовать до конца: это и завидное трудолюбие, и врожденная скромность, и безупречная совесть. Уроки матери. Что может сравниться с ними?.. Голос мой дрогнул. Я опустился на колено в мягкую охристую землю, поцеловал маму в реденькую навись полуседых волос на виске и сказал, неожиданно для самого себя: «До свидания, мамочка…». Поднявшись, отвернулся, чтобы не видеть, как заколачивают гроб. Потом слепым броском кинул в могилу полную горсть влажной земли. И вслед за ее ручейковым всплеском торопливо заработали могильщики. Опять вспомнился Твардовский: «Они минутой дорожат, у них иной, пожарный навык: как будто откопать спешат, а не закапывают навек».

Вот и все… Еще полчаса назад моя тоска не казалась мне такой уж смертной, как сейчас, когда погребение было закончено. Лишь земля разъединяет людей окончательно, хотя она же объединяет их.

Вернувшись с кладбища в пустой дом, я долго глядел на увеличенную фотографию матери, сделанную писателем Владимиром Канивцом, навещавшим нас после моего инфаркта. Любительский снимок, а какая поразительная удача: мать словно отвечала мне затаенной, сдержанной улыбкой, и а глазах, как всегда задумчивых, пробивался теплый родной свет ее души. То была лучшая фотография, которая отныне станет дорисовывать в моей памяти ее прекрасный образ до самой малой черточки-морщинки.

И назавтра все валилось из рук, а ведь работа, именно работа исцеляет от бесконечных накатов хронической тоски. Мне бы надо писать и писать до изнеможения, но я не мог логично соединять слова. К тому же в реанимационном отделении больницы, куда доставила маму «скорая помощь», мне сказали, что из кармана ее старенького халата выпала моя последняя телеграмма, которую я отправил из Москвы. Дежурный врач поднял, пробежал глазами и, горестно качнув головой, заметил вполголоса: «Умирает с думой о сыне».

Мне вдруг стало совершенно необходимо сейчас же, сию минуту услышать голос матери. Я разыскал старые звуковые записи, которые, к счастью, сделал лет шесть-семь назад… Больше двух часов просидел в одиночестве, слушая бесхитростные, но удивительно трогательные ее рассказы. Она задумчиво вспоминала годы гражданской войны, когда жила то в губернском городе, то в безвестной деревеньке Дубовке. Потом пела тот — неизвестный романс. И дальше начиналось ее глуховатое, со слезой, повествование о житье-бытье в Игарке и о возвращении на материк. Вслед за тем шел рассказ повеселее — как она старательно караулила бахчи в Актюбинске летом сорок четвертого и сорок пятого годов. И еще несколько отрывочных воспоминаний уже о послевоенных временах. Но, пожалуй, с каким-то даже артистизмом читала она есенинские стихи «Письмо от матери». И когда это выучила наизусть, заранее опустив строфу о жене и детях, зато излишне подчеркивая рефрен: «Мне страх не нравится, что ты поэт»… Я слушал ее голос, смотрел на ее фотографию — и у меня возникала почти рельефная, стереофоническая иллюзия живой, реальной встречи с мамой…

Я и до сих пор испуганно оборачиваюсь на мягкий шорох маминых шагов; и думаю, думаю о ней так долго, что начинаю чувствовать легкие прикосновения ее невесомой сухонькой руки. Эти мои вечерние раздумья — мой бесконечный сорокоуст.

Идут год за годом. Река времени то буйно разливается на шумных перекатах исторических событий, то снова мирно входит в берега, унося кипение людских страстей. Но боль твоя остается с тобой до конца. Чуткий ко всему сущему поэт Олег Поскребышев написал наш с ним диалог о матерях, диалог поживших на свете мужчин. И до чего же верно переплавил он мое горькое многословье в поэтические строки: