Дома она все чаще уединялась в своей комнатке и, подолгу глядя в полуоткрытое окно, затемненное молодым вязом, тихонечко пела. Голос у нее по-прежнему оставался без старческого излома. Она очень любила один неизвестный романс, который я только раз слышал в давней радиопередаче о гражданской войне. Слова романса не блистали ни фетовской, ни тютчевской выразительностью, мелодия тоже была простой, но пела мать с таким чувством, что слезы набегали на ее худенькие щеки. Я думал, что этот романс ее связан с больной памятью о далеком прошлом, и нынче, на склоне лет, старая память, точно старая рана, не дает ей покоя в часы грустных раздумий. В этом романсе угадывалась совершенно незнакомая мне жизнь матери. То была ее молодость. А молодость матерей, сколько бы они ни рассказывали нам, всегда остается для нас загадкой.
Эти слова еще в юности поражали меня своим необыкновенно враждебным отношением к лунной ночи, воспетой лириками всех времен.
Я не помню всего романса; со временем он позабывался даже матерью, и она, восстанавливая его в памяти, добавляла какие-то новые слова. Но когда я слышал из-за филенчатой двери эту печальную исповедь, то уже знал, что мать сегодня живет воспоминаниями о хмурой молодости, ну и мыслями о коротком замужестве, о моем отце Сергее Герасимовиче, который увез ее в Благовещенск-на-Амуре, откуда она возвращалась уже одна в лихую годину первой мировой войны. Все отошло, отболело, отмучило. Остался лишь этот никому не известный романс, в котором соединились и пронзительная боль пережитого, и неизлечимая тоска по мимолетному счастью, и какая-то еще надежда на позднюю осень после отшумевшей непогоды многих лет. Благо, песни живут дольше людей.
Говорят, у стариков обостряются прежние религиозные чувства. Не замечал я такого за матерью. Во всяком случае, я не помню, чтобы она ходила в церковь даже до войны. Может, в войну и поминала когда-нибудь всевышнего, одолевая страх за сына, но то был условный рефлекс, сохранившийся с детства… Вера ее угасла еще в тридцатые годы: столько пережив всего в гражданскую войну, в голодный двадцать первый год, потом накануне Отечественной войны, эта одинокая русская женщина привыкла полагаться исключительно на себя, на свои собственные силы. И ни бог, ни царь и ни герой… Точно сказал о русских Белинский: «Это по натуре своей глубоко атеистический народ».
Но песня, раздумчивая русская песня всегда была для матери верной спутницей памяти: с ней легче всего вернуться в прошлое и почувствовать исцеляющую силу прошлого, без которой невозможно было бы жить на белом свете. Помню, как звучали трепетные струны в душе матери, когда она в своем романсе негромко рассказывала чью-то судьбу:
Она, луна, смотрела на совсем еще маленькую девочку, которая, прильнув к бабушке, с затаенным страхом слушала сказку о Змее Горыныче; она смотрела и на взрослую девушку, когда та в полночный час расставалась с любимым в аллее притихшего городского сада; и она, луна, смотрела и в тот вечер, когда молодая женщина, узнав о гибели близкого человека, рыдала в боковой темной комнате чужого дома… Сколько бы ни повторялся этот горестный диалог с луной, всякий раз мама вела его по-разному, как бы смещая акценты с одного слова на другое, с одной фразы на другую. Песня, воскрешая далекие видения молодости, сама оживала, приходила в движение. В такие минуты я невольно спрашивал себя: неужели в конце пути все сводится к одной-единственной мелодии, которая и заключает полифонию жизни? И разве глубинные мысли в старости тоже обретают некий общий знаменатель, несмотря на явную несхожесть людских судеб?
Человек по сути своей вечно устремлен в будущее, у него не хватает времени, чтобы приостановиться, оглянуться лишний раз на пройденное. А когда уже поневоле приходится, уняв нетерпение, надолго задуматься о минувшем, то бывает поздно, непростительно поздно что-нибудь исправить или хотя бы не повторить в остаточные годы.
И вряд ли кому удавалось жить иначе.
ВЕЧЕРНИЕ РАЗДУМЬЯ
Каким бы ты ни был оптимистом, а на седьмом десятке лет уж никуда не денешься от предварительных итогов. Подвел их, конечно, и я. Сделано будто немало, однако неровно — удачные главы и страницы в твоих книгах досадно перемежаются давно освоенными литературными делянками. И ведь есть что сказать людям своего, а ты нередко сбиваешься на торный след расхожей прозы. Потому-то делается подчас жаль собственных находок, которые могли бы украсить иную книгу, а у тебя остались незамеченными…
И захотелось написать еще документальную повесть о заключительных днях и часах Ясско-Кишиневской битвы. Начало ее так или иначе я дал в романе «Реки не умирают»; есть страницы, посвященные битве, в моей первой, ученической книге «Шуми, Дунай»… Однако идея самостоятельной повести, в которой следует дать апофеоз битвы, лишила меня с некоторых пор покоя. Понадобилось, не откладывая, побывать в Баку, где живет мой друг Бахыш Мехтиев, бывший командир 1041-го стрелкового полка.
Итак — в Баку. Дома оставались родственники Нины Афанасьевны, а мы собрались в дальнюю дорогу. Нет, не болело, не чувствовало мое сердце никакой тревоги. Если бы я испытывал даже смутное беспокойство, то, конечно, отложил бы поездку до более устойчивой погоды на душе. Наоборот, был в отличном расположении духа: еще бы, предстояла встреча с Мехтиевым, которого мы на фронте называли азербайджанцем номер один — за феноменальную отвагу… Только уже в самолете, где-то на полпути к Москве, я вдруг пожалел о том, что слишком торопливо простился с матерью: она прильнула ко мне наспех, я поцеловал ее в висок и не стал удерживать, как обычно, пытаясь ближе заглянуть в ее грустные глаза или поправить ладонью ее мягкие волосы. Она тут же деловито начала убирать посуду со стола — вот так просто, невыносимо просто я расстался с мамой три часа назад. Подумав об этом, я ощутил, как по сердцу пробежала ледяная змейка. Но самолет заходил на посадку, и предстоящая встреча с Москвой отвлекла меня.
Зато в доме на Каляевской весь вечер было хорошо. Нина Афанасьевна и хозяйка дома Варвара Александровна готовили пирог с сомовиной, непринужденно, весело болтали о женских пустяках. Я вечность не ел рыбных пирогов, которые любил мой дядюшка Герасим, проживший в этом доме сорок с лишним лет.
Старый дом на Каляевской… Он всегда был для меня на редкость гостеприимным. Существовал, правда, еще один — на Остоженке, куда задолго до войны перекочевала моя тетушка Мария. Однако ее давно уже нет на свете, и дом тот, кажется, теперь снесли, а этот, на Каляевской, пережил своего хозяина. Он и моя живая память. Сколько раз я приезжал сюда и уезжал отсюда. И в тридцатые походные годы, когда только-только начинал что-то делать; и в сороковые победные — сразу после демобилизации примчался в Москву, чтобы увидеть всех родных и поговорить с ними по душам, как жить дальше; и в пятидесятые переломные, когда обивал журнальные пороги, взявшись за литературное дело сгоряча, не догадываясь, что потом невозможно будет отойти в сторонку; и в шестидесятые оседлые, когда, с опозданием убедившись, что столичные издатели слезам не верят, я заново и уж до конца поселился на Урале; и в семидесятые раздумчивые годы я уже не в первый раз в этом доме. Почти никого из старших Бурлаков нет в живых, позабыты многие дорожки в разные концы града стольного, но дом на Каляевской открыт для меня до сей поры: тут еще хозяйничает в своей тихой комнате приветливая Варвара Александровна, оставшаяся одна после смерти Герасима Герасимовича. В ее руках, наверное, единственная ниточка, что связывает меня с далеким прошлым дорогих людей. Да есть еще по отцу двоюродные сестры и двоюродный брат, который все мотается по Африке. Но это люди другого времени, других тропинок в жизни. Что им старый дом на Каляевской? А мне он дорог как последняя московская застава моей юной памяти…