Изменить стиль страницы

Редактор Петр Белов крепко отругал меня за «потерю бдительности». Это был бесстрашный человек, которому довелось воевать под Сталинградом. В часы душевного ненастья я часто вспоминаю его, политрука стрелковой роты. Вспомню — и становится полегче жить на свете.

Мне очень не хотелось уходить из-под начала Петра Григорьевича, да в комсомольских газетах редко кто задерживается после сорока. В Москве вышла первая моя книга «Шуми, Дунай», которую тут же переиздали в Болгарии. Я писал ее ради памяти о моих однополчанах, погибших в самые концевые месяцы войны, писал за счет выходных и отпусков, совершенно не думая о том, выйдет из меня писатель или нет. Но случилось так, что еще в рукописи кое-что похвалил Всеволод Витальевич Вишневский, рецензируя ее по просьбе издательства; и уже о готовой книге лестно отозвался Павел Григорьевич Антокольский, выступая в Риге на литературном вечере. Они-то вольно или невольно и подтолкнули меня на каторжное занятие художественным письмом.

Мама читала мои книги по многу раз. Бывало, закроется у себя в комнате, присядет у окна и читает целыми часами. Я не мешал ей, не расспрашивал ее, нравится или не нравится, я ждал, когда она сама поделится впечатлениями. И не дождавшись, спросил под настроение:

— Удивляюсь, неужели тебе не надоело перечитывать одно и то же?

Она сняла очки, старенькие, перевязанные тесемкой, отложила на подоконник «Рижский бастион», безошибочно угадав, что я давно жду ее отзыва.

— Небось станешь перечитывать, если написал не кто-нибудь, а ты, — сказала она, застенчиво улыбаясь.

— Ну и как? — вроде бы равнодушно поинтересовался я.

— Военная книжка интереснее.

— Почему?

Мама слегка пожала худенькими плечами, подумала:

— Не знаю уж, как и объяснить. Войну в той книжке я вижу.

— Ну а Ригу, стало быть, не видишь?

— Тут я не все понимаю.

— Вот те раз. Живешь ты в Риге почти девять лет — и вдруг не понимаешь, что происходит вокруг тебя. Город-то, по крайней мере, я написал таким, как он есть, или ты не узнаешь и города?

— Не о самом городе я хочу сказать, город у тебя получился. Но ты очень увлекаешься всякими рассуждениями, все учишь других. И потом…

— Что, что потом? — с нетерпением подхватил я.

— Не знаешь ты, Боря, женщин. Они у тебя одинаковые.

— Почему же одинаковые? Есть счастливые, есть несчастливые. Несчастливых больше.

— Да не о том я хотела сказать, не о том совершенно, — недовольно поморщилась она. — Жизнь у них разная, лица разные, одеваются они по-разному, да вот одинаковые у них души.

— Критики называют это характерами.

— Ты уж прости, но мне так кажется… Разве нельзя было написать иначе?

Она с укором покачала головой.

Помню, как раз в те дни в республиканской газете была напечатана пространная, на целый подвал, рецензия Дмитрия Нагишкина на мой «Рижский бастион». Наверное, я потому и заговорил с матерью, ничуть не сомневаясь, что она, конечно, меня похвалит. И что же? Дмитрий Дмитриевич оказался против нее мягким.

С тех пор я стал относиться к матери по-другому, вернее, как и положено к любому серьезному читателю, от которого ждешь самого объективного суждения о твоей работе — без слащавых эпитетов и критических разносов.

Никогда еще мать не читала так много, как в рижские годы. Вся ее жизнь прошла следом за иголкой, а под старость лет вдруг обнаружилась неистовая страсть к книгам. Начав с моих первых книг, она увлеклась позднее классикой. Я всегда завидовал много читающим людям, которые, пожалуй, и не догадываются, что у самих-то пишущих явно не хватает ни времени, ни сил для широкой программы чтения. Однажды я с похвалой отозвался о редкой обязательности Вилиса Лациса, который, будучи председателем Совета Министров Латвии, находит время не только для своей литературной работы, но и для помощи зеленым новичкам, вроде меня. И на следующий день я увидел в комнате матери его роман «Сын рыбака». Она прочитала у Лациса буквально все, что было к тому времени переведено на русский язык.

Далекие, далекие рижские годы были, пожалуй, самыми умиротворенными для матери. Рига исцеляла ее. В Риге кончилась и моя неустроенность: там я неожиданно встретил давнюю знакомую, землячку Нину Афанасьевну, которая столько всего хлебнула в тридцатые, да и в сороковые годы. Мы лет двенадцать шли глухими параллельными дорогами, пока не выбрались на этот послевоенный большак. А еще говорят, что такие дороги не пересекаются. Может быть, когда речь идет о легких судьбах — «все счастливые семьи похожи друг на друга», — но вот трудные параллельные пути, сколько бы годов ни залегло между ними, какие бы прихотливые извивы ни выписывала жизнь, почти непременно пересекутся однажды на каком-нибудь солнечном пригорке, откуда внезапно откроется этим двоим, все утраченное пространство времени. И тогда без громких слов о любви и преданности они, эти двое, доверчиво соединят руки, чтобы уже остаточные годы обязательно пройти вместе… Теперь и мать окончательно успокоилась. Наверное, нет ничего дороже для пожившей на свете женщины, чем душевная умиротворенность.

Ох как мама не хотела уезжать из Риги! Урал был ее родиной, где прошла главная часть ее жизни. Но, видно, Рига заняла особое место в ее судьбе — то ли потому, что и моя судьба определилась здесь окончательно, то ли потому, что мать впервые за всю жизнь не чувствовала себя одинокой.

Мне тоже не хотелось покидать Ригу, в которой завершилась моя молодость, прерванная войной. Все мы, кто вступил в бой на третьем десятке лет, наивно полагали после Победы, что раз нам улыбнулась окопная фортуна, то и время не было властно над нами все эти четыре года. Да, мы кончили войну еще молодыми и не задумывались о том, до чего же тороплив этот с виду мерный отсчет мирного времени.

Мать долго не верила, что мы с Ниной всерьез готовимся в дальнюю дорогу. Она никак не могла понять, чего мне не хватает в Риге. А мне всего хватало, кроме одного — я же вырос не на берегу Даугавы, а на берегу Сакмары. Ну, может, огорчало еще незнание латышского языка. И при всей привязанности к Латвии, к ее былинным стрелкам я решил-таки перекочевать на Урал, который всегда был моим исходным меридианом, куда бы ни забрасывали порывистые ветры века.

УРАЛЬСКИЙ МЕРИДИАН

Итак, снова на Урале.

Действительно, это мой Гринвич, от которого, бывало, я отсчитывал все мои географические координаты: и до низовьев Енисея, где развеялись наивные мальчишеские иллюзии, и до верховьев Дуная, откуда берет начало послевоенное духовное возмужание; да и временные координаты тоже — от розового пастушьего детства на весенних разлапистых проталинах в горах и до самой старости, подолгу раздумывающей на путевом досуге. Все это, разумеется, глубоко личное. В государственном масштабе Урал — начальный меридиан индустриализации, от которого ныне отсчитываются западные и восточные долготы экономического могущества нового мира, что рождался на Пулковском меридиане… Такое совпадение координат, когда сквозь географическую сетку союзной карты легко просматриваются топографические горизонтали твоих высоток, — заманчиво и обнадеживает. Иной раз кажется, что только на этой земле и удастся написать ту завершающую книгу, после которой все ранее написанное тобой забудется без всякого сожаления. Но если все-таки главная книга — это миражное видение, что тогда? Тогда вся надежда на твои рядовые книги: может, некоторые из них послужат еще юному литературному прорабу хотя бы в качестве строительных лесов…

Так или примерно так думал я, вернувшись на Урал знойным июньским вечером 1958 года.

А мать — я видел по ее глазам — испытывала противоречивые, тревожные чувства. Она ходила по старым немощеным улицам, пыльным переулкам Оренбурга, узнавая и не узнавая их. В первые же дни мы с ней побывали в том самом купеческом доме, где много лет назад приютил нас Павел Петрович Сурков. Потом долго искали знакомый домик в форштадте: нам все казалось, что тот, наш, был виднее собой и выше. Да и весь когда-то высокомерный форштадт, населенный почти одними казаками, которые гордились друг перед другом своими дворами-крепостями, — вся эта пригородная мятежная станица, игравшая роль карательного Версаля в жестокой борьбе с Оренбургской коммуной, неузнаваемо изменилась за четыре десятилетия. Тяжкая вина придавила, приплюснула форштадт к земле, и хотя после гражданской войны осталось только далекое ночное эхо дутовского набега на спящий город, казачий пригород словно бы чувствовал себя провинившимся до сих пор. Пятистенки и флигеля стояли на прежних местах, но жили в них другие люди. Отыскав наш домик с забитыми подвальными оконцами, сильно потускневший и совсем вросший в землю, мама долго расспрашивала его жильцов о старой хозяйке Дарье Ивановне. Однако никто уже не мог ничего сказать о судьбе казачки-красавицы.