Изменить стиль страницы

— Если вам, молодой человек, негде переночевать, можете остаться в вагоне до утра, — любезно предложила толстая кондукторша.

Я поблагодарил ее, но отказался. И напрасно: на Второй Брестской улице, где жила моя тетушка Мария Герасимовна, никто не отозвался на мой робкий звонок, а позвонить еще раз я не посмел. Стало быть, придется искать какую-то Остоженку — там мои дядюшки. Однако время позднее, шел третий час ночи. Тогда я забился в уголок трамвая, который, к моему счастью, оказался дежурным (были в то время такие), и решил ездить до рассвета. Ни вагоновожатая, ни редкие случайные пассажиры не обращали никакого внимания на провинциального паренька с желтым фанерным баулом и связанным ремнями пальтишком.

Я достал из куртки мамино письмо, адресованное тете Марии, и от нечего делать принялся читать при тусклом свете единственной лампочки. Это было очень подробное письмо о нашем житье-бытье за много лет. Мама не жаловалась на свою судьбу, не унижала себя разными просьбами, она сдержанно и с достоинством перечисляла лишь главные неудачи, которые довелось ей пережить после гибели Сергея Герасимовича, как называла она моего отца в разговорах со знакомыми людьми…

Встречи с моими родственниками были шумными, трогательными. Все они, конечно, знали о моем существовании, однако вряд ли задумывались о том, какой уже взрослый у них племянник. Особо внимательной оказалась тетушка, невысокая худенькая женщина, как и мама, но помоложе. Чем только не угощала она племянника. На следующий день повезла на Остоженку, где собрались почти все мои дядюшки — Павел, Герасим, Константин, за исключением Саввы, который жил под Москвой, в Подольске.

Дивный то был вечер! Все наперебой вспоминали старшего брата Сергея и пытливо, весело поглядывали на его наследника, отыскивая, наверное, какие-нибудь обнадеживающие отцовские черты. Ну я, разумеется, чувствовал себя необыкновенно разбогатевшим человеком: столько родни в столице. Мужчины порядочно выпили по такому поводу, да и тетю Маню уговорили, — она раскраснелась и оживилась еще больше. В конце вечера мы даже спели что-то волжское, раздольное, как и полагается в дружной бурлацкой артели.

Так вот и прошла у меня вся первая неделя в Москве.

Но я не привык к праздной жизни. Мысль о матери не давала покоя. А тут вскоре получил от нее перевод на двадцать рублей. Эти деньги я немедленно отправил обратно и на следующий день поступил на работу. Помню, шел мимо Гостехиздата, занимавшего старинный дом близ Китайгородской стены, и дай-ка, думаю, зайду, — авось что-нибудь найдется для меня. И нашлось. Безо всяких проволочек я был тут же принят на должность курьера.

Полвека прошло с той поры, но и теперь с удовольствием думаю, как с утра до вечера мотался по всему огромному городу — с бесплатным трамвайным билетом в кармане. За те полгода не только изучил Москву, но и посредством ее узнал загадочный для меня мир ученых. Где бы я мог встретиться тогда с известными профессорами, академиками? А должность позволяла мне свободно постучаться в дверь любой знаменитости. Чаще всего привозил авторам гранки, верстку будущих книг. И конечно же они принимали такого гонца радушно, потчевали кофе или чаем, как бы я ни отказывался. Больше всего я восхищался богатыми домашними библиотеками, смотрел на них как завороженный. Однако от моего взгляда не ускользало и волнение, которое испытывал почти каждый из ученых, взяв в руки свежий набор — итог собственного многолетнего труда. Казалось бы, чего им волноваться, когда у многих из них дюжина изданных книг, но вот же волнуются, будто новички, — легкий румянец поигрывает на щеках. Втайне я гордился, что доставляю всем этим пожившим на свете людям такую радость, еще не задумываясь о том, чего стоит им эта радость творчества и открытий, которым отдана жизнь… Ну а если доводилось вручать автору сигнальный экземпляр его новой книги, то и вовсе я оказывался в роли почетного гостя у знаменитого профессора. Нет, что ни говорите, хорошая это была должность — курьер Гостехиздата!

Случалось мне бывать и в приемных Орджоникидзе, Микояна, Крупской и Бубнова. Тут я старался как-нибудь подольше задержаться, чтобы увидеть самих наркомов. Григория Константиновича Орджоникидзе я наблюдал однажды в течение нескольких минут. Он устало вышел из кабинета, остановился у заваленной почтой секретарской конторки и, обратив внимание на книгу о ферросплавах, только что доставленную мной, тут же взял ее, начал листать. И вид у него был очень усталый: лицо бледное, глаза заметно воспалены, и что-то грустное, раздумчивое таилось в его глазах, когда он, положив книгу, с минуту смотрел на большую географическую карту, мерно покачиваясь на каблуках мягких хромовых сапог — взад и вперед, взад и вперед… А Микояна я внезапно увидел у лифта в Наркомснабе. Он был рассержен тем, что лифт не работал, и кому-то строго выговаривал. Я поспешно отступил в сторонку. Он зорко глянул на паренька с кожаной сумкой через плечо и вдруг улыбнулся, — уж не знаю, чем я мог развеселить его. Как раз в это время ожил лифт. Анастас Иванович кивнул головой, что надо заходить, и легонько подтолкнул меня внутрь лифта. Как я потом жалел, что не поднял на него глаз, и видел перед собой лишь добротную, защитного цвета драповую шинель — верх мечтаний всех моих сверстников… Повезло мне однажды и в Наркомпросе: уже сдав пакет миловидной женщине-секретарю, я будто первый раз обратил внимание на гипсовую маску Александра Блока на простенке, и тут в приемную вошли Андрей Сергеевич Бубнов, недавно сменивший Луначарского, и так знакомая по фотографиям Надежда Константиновна Крупская. Нарком был еще в военной форме, только уже без ромбов на петлицах, а заместитель наркома — в синем жакете и белой блузке. Они оживленно говорили на ходу: Бубнов — горячо, энергично, даже и жестикулируя, а Крупская — не спеша, тихо, спокойно. Я проводил ее восхищенным взглядом до кабинета, совершенно не предполагая, что скоро попаду к ней на прием в числе культармейцев, уезжающих в новые зерносовхозы.

Дома меня ждало тревожное письмо из Оренбурга. Мать была сильно расстроена тем, что пишу я очень редко. Но особо ее огорчило мое легкомыслие — как я посмел махнуть рукой на учение и заделался каким-то рассыльным? «Разве для того я снаряжала тебя в Москву?» — строго спрашивала она в конце письма… Это еще хорошо, что я ничего не сообщил матери о моем увлечении литературной жизнью столицы. А какие страсти вскипали тогда — на грани тридцатых годов! Дискуссионные пленумы РАППа, громкие вечера поэзии в Политехническом музее, бурные газетно-журнальные перепалки футуристов, конструктивистов, имажинистов… Как молоды были Фадеев и Леонов, Горбатов и Сельвинский, Кольцов и Федин, Шолохов и Маяковский… Литературой был насыщен сам московский воздух. И мы, комсомольцы той начальной пятилетки, буквально всюду окружали известных писателей, поэтов, критиков. Они терпеливо, с улыбкой выслушивали всех нас. Это уже позднее таких, как мы, стали называть снисходительно — окололитературной публикой, забывая, что как раз из этой публики немало вышло дельных литераторов.

В то время каждый из нас мог запросто подойти, скажем, к Фадееву и начать разговор о его «Разгроме». Александр Александрович не делал вида, что ему все это давным-давно надоело, что он спешит куда-то. Помню, как мы долго не отпускали его после затянувшегося пленума РАППа, и он сам начал усиленно расспрашивать нас, а что все же не понравилось нам в романе. Сейчас приятно вспоминать о том. Или мы были слишком юны, или даже сами писатели едва вышли тогда из комсомольского возраста, но и легкая тень славы не разделяла их с нами. Они были просто писателями. Без дополнительных высоких званий. Их титуловал непосредственно весь читающий народ.

Ну а что касается моих личных симпатий, то именно Фадеев и Маяковский произвели на меня, пожалуй, наибольшее впечатление из всех, кого довелось наблюдать со стороны, хотя Маяковского я видел лишь два раза. Они почему-то выглядели ровесниками: не достигший тридцати лет революционный романист и ходко шагавший к сорока годам поэт-трибун. Фадеев казался бравым, стройным, подтянутым, в начищенных сапожках, в кавказской рубашке со множеством мелких пуговок, изящно перехваченный в талии узким ремешком с серебряным набором. Не хватало разве только черкески с газырями. Он мог разговаривать с вами и незаметно для себя, машинально помахивать своим щегольским ремешком. И таким беспечным удальством веяло от него, что порой наивно думалось: как же он написал трагедийный роман «Разгром»?.. Владимир Владимирович внешне был иным. Все в нем было крупно: лицо, развернутые плечи, взмах руки, действительно саженный шаг. Но одевался он не броско — темный москвошвеевский костюм, галстук — с некоторым вызовом тогдашнему пристрастию к полувоенной форме. В Политехническом музее я жадно слушал его и разглядывал вблизи, удивляясь не только тому внутреннему сходству с Фадеевым, которое роднит великих сыновей своего времени, а и общему для них наступательному порыву. Вот почему их можно было принять за сверстников — людей одной судьбы. Да, одной судьбы… Маяковский тут же вскоре ушел из жизни, а спустя четверть века, на другом историческом изломе, дальним эхом прозвучал наганный выстрел Фадеева. Но они перед моими глазами до сих пор: бесстрашные разведчики новой литературы, что хаживали через минные поля и дрались врукопашную, как рядовые, хотя были полководцами.