Изменить стиль страницы

Мефодий высунулся в проем окна в темную, в разрывах туч редко меченную звездами ночь.

— Врешь ты, Олька… Не было этого… Меня дразнишь… Гляди, Олька… Могу ведь и натворить.

— Из окна меня выбросить? А по-моему, вы настолько школеный служащий, что и чернил не прольете. Без помарок пишете, а?

Мефодий пнул ногой бутылку и, глядя на красное пятно вина на полу, сказал:

— И пьют сейчас собачью росу. — Вынул из кармана коньяк: — Давай по одной…

— А разве без Иванушки ловко?

— Многое тебе придется делать без него. Грех так говорить, он вроде сын мой, да ведь правду привык я резать в глаза.

— А если вам в глаза правду?

— Не уклонюсь… Оля! Ох батюшки, ни разу не довелось встречать таких невозможных… И как родятся надземные?

Ольга улыбнулась, глядя в глаза его с веселостью одержавшей победу: не на ту напал, мужик.

— Ну как вам не стыдно? В отцы годитесь, дядя.

— Да я о том же самом, люблю тебя по-отечески. Заканчивай техникум, айда ко мне работать. Наладится у вас с Иваном… и я буду тебе отцом, другом. Вот как понимать меня надо, — строго говорил Мефодий, взяв ее руку.

— А матерью кто будет: Людмила Узюкова или Агния? — голос Ольги еще более треснул.

Вскочила, запахивая плащ, высунулась из окна и всполошенно стала кликать Ивана. Никто не отзывался. Резко обернулась к Мефодию и, прижимая к груди руки, испуганно, затравленно глядя на него, вышла из комнаты.

Он ускорял за ней шаг по темной лестнице, досадуя, что теряет свое достоинство в невиданной еще доселе прыти.

— Что за блажь? — урезонивал он, и ему все меньше удавалось скрывать, что он оскорблен. — Ну, подожди, Ольга! Дай же мне объяснить все по порядку. — А когда хватился, что девка уже выметнулась во двор, со злым возмущением сказал: — Ну и люди…

«Как это я оплошал так?» — думал он.

XVI

Жарким полднем возвращалась Ольга из техникума правым гористым берегом Сулака. У Суходольских сенокосных лугов преградил ей тропу на своем мотоцикле Мефодий Кулаткин. Тяжело-ласково глядел желтыми кипчакскими глазами.

— Мне попутно, подвезу, — гостеприимно кивнул на мотоцикл лобастой головой.

За спиной Мефодия Елисеевича покоился затишек даже на быстром гоне. Что-то долго петлял он по перевалам. Мотоцикл захлебнулся храпом как раз у каменной двуглавой горы. Голова восточная — святого Сулеймана, западная — святого Николы. Из люльки, отодвинув ящик с инструментами (всегда возил с собой), вынул скатерть-самобранку, развернул в куцей полдневной тени, из бутылки пробку вытащил зубами.

Не дождался Ольгу, спустившуюся со своим баульчиком в ивняк к роднику умыться перед трапезой.

Настиг он ее лишь у гребня на полпути меж двух перелесков.

— Душой к тебе, а ты, значит, в душу-то пыль из-под ног? Зачем? Во сне я тебя видал. Судьба вселила в ум: не миновать на Аленкиной внучке сложить крылья. Если я брешу или во сне утопаю, приведи меня к знаменателю, ударь по мурлу-то. — Мефодий густыми ресницами пригасил глаза, доверчиво склоняя к Ольге расширенное темными скулами лицо. Долго стоял зажмуркой, ожидая сладостного наказания.

Глянул, а девчонка уже по пояс спустилась с кручи, ветерок раздувал светлые подкрылки забранных высоко волос.

Вынул из люльки ружье, кинул за плечо. Выскочил на тропу, отрезая путь Ольге.

— Зачем вы со мной так, товарищ Кулаткин? Ну, подурачились, и хватит. Шуток, что ли, не понимаете?

— Последний раз скажу и умолкну. Думаешь, я не понимаю разницу между нами? Все горит во мне от этого понимания. Хочу глядеть на тебя по-отцовски, а не могу. Да погоди, я же последний раз… Женился я в молодости на Агнии. Рожала мертвых. И вот я одинок. Думал, выйдешь ты за Ванюшку, перестанешь терзать его и меня, хоть внуками порадуете. Но с Иваном, вижу, не получается у вас… Взамуж пошла бы за меня? Все брошу, перетерплю все пересуды, взыскания, пойду за тобой куда угодно. Буду идти, пока не пожалеешь меня… ну, хоть бы поймешь… Ну, хоть не пойдешь, а так, на словах, могла бы? Ну, хоть пожалеть, хоть посмеяться надо мной, а?

— Возьму и открою глаза Ивану. Что будет?

— Врешь, Олька, не расскажешь Ваньке, пожалеешь малахольного и себя тоже. Не в моей природе обманывать: не могу оставить тебя в покое! Ох как мне тяжко… — Мефодий снял с плеча ружье. — На, убей меня или…

Ольга ударила баулом по ружью, и оно упало под куст татарника.

«Что со мной деется-приключается?» — пропаще думал Мефодий. Нагнулся за ружьем, но рука отдернулась от ствола. Занозя колючками пальцы, вырвал красно-огнистый татарник.

— Олька…

— Провались сквозь землю!

Не поднимая налитых желтым жаром глаз, сам не понимая, что с ним, он хлестнул ее татарником по лицу. Жалостливо обнять не успел — вслепую метнулась она в ольховник к речке.

Тоскливо, со слезой и зноем в голосе, окликал ее Мефодий.

— И жить и помирать нам вместе, Олька! — с усталой хрипотою пригрозил напоследок Ольге, затаившейся под кустом на влажной земле.

Плескала пригоршней из речки воду в лицо, промывала глаза, но боль не проходила. Косынкой перевязала, залегла в кустах бобовника, доверяя земле свою дрожь, а ветру — вспугнутые мысли.

Глухо загудел прибрежный склон, к водопою колыхливо сбегал табун кобылиц с жеребятами. Напившись, лошади устоялись в воде, поднимая голову, обмахивались хвостами, смотрели на камыши. С губ раздумчиво падали капли.

Спустился с пригорка на гнедой кобыле табунщик, спешился, снял саквы, седло, узду, и кобыла повыше по течению зашла в незамутненную воду, маня игогоканьем жеребенка.

Ольга по-кошачьему мягко вжималась в затравевшую теплую землю, следила за парнем. Когда-то мельком вроде видела это ладной лепки спокойное юношеское лицо, а где? Не могла припомнить.

Даже наедине с этой заводью в тростнике и кувшинках, раздевшись, он стыдливо прикрывал руками низ светло закудрявившегося живота. Присев на корточки у камешка, стал стирать свое белье. Ветерок разваливал тростниковую стену надвое, и тогда Ольга видела светло-рыжую кудрявую голову и широкие, ровно двигавшиеся лопатки под загорелой атласной кожей. Одевшись, он разжег костерок на камушках. А пока варился кулеш (вместе с дымком доносило до Ольги запах разваривающегося пшена), табунщик вырезал из тростника дудку, сел у ветлы в тени, упер локти в колени и заиграл. Играл он, как играют люди только для себя — не думая, не закончив одной песни, начинал другую.

В полдневной знойной тишине по-детски жалобно и светло звучали напевы. Дремотно нежились, стоя по брюхо в воде, кобылицы с жеребятами. На холме, подняв голову, сторожко прядал ушами розово-белый, с черной гривой и черным хвостом жеребец.

И песни, по-домашнему родные, и эти кобылицы с провисающими от материнства спинами, и детская незавершенность длинноногих большеголовых жеребят — все умиляло Ольгу. И она плакала, не вытирая слез. И больной глаз под повязкой плакал, смочив косынку.

Табунщик перестал играть, надел высохшие на ветвях брюки и рубаху, прямиком пошел, пружиня на носках, к бобовнику и, остановившись в целомудренной дали от Ольги, позвал обедать.

Родным показался голос, как бы ветровой с глухим шелестом трав. Такой вызвучивается только в пастушьей, ветрами забитой глотке. Когда подошла к нему, зорче взглянул на нее спокойными глазами.

— Засорила, — сказала она, опустив голову, выбирая из волос на шее татарниковые колючки.

— Развяжи. Сиди крепче, терпи.

Стал на колени, запрокинул ее голову, горячий кончик языка обжигал глаз. Ольга впилась ногтями в его плечи, тихо постанывала.

— Все, — сплюнул на ладонь острое остье татарника. — Не мешает?

Боль отпустила, и Ольга сказала расслабленно:

— Спасибо! Молоденький, а все знаешь.

— На здоровье, — просто и ласково сказал он. И Ольга не смогла унять дрожь сохнувших на ветру губ.

— Как зовут-то тебя, паренек?

— Сауров я, Сила, то есть Силантий.

Из ямки под ракитой вытащил бурдючок, нацедил в деревянную кружку кумысу.