Изменить стиль страницы

— Вспомнила-то зачем Ваську? Обманывал он тебя с той самой… ну как ее?

— Да помнишь сам Палагу! И все ты притворяешься. Выкрутасничаешь всю жизнь, заигрываешься до правдашнего. Ну, прости меня, пойду к Толмачеву, о Палаге расскажу, покаюсь: я сгубила ее…

— Ну, ты! Святая дура, помалкивай. Иди, иди, он, Тереха, не промах насчет баб.

— И как тебе не совестно? Грех ведь.

— Не веришь ты в бога, просто злишь меня. Сейчас даже самый темный знает — нет его. Монашествуешь, срамишь меня…

— Нет его, так что же лютуешь?! На пустоту-то лаять зря зачем? Да еще такому серьезному кобелю? Может, и нету его, а надо бы, особенно для тебя. Слаб ты, Мефодеюшка, ох слаб.

— Агния! Люблю я тебя, как сестру. Что сделать, чтоб повеселела?

Агния достала из комода рубаху стального отлива.

— Ладно уж тебе в братья лезть, надень — к лицу тебе.

— Спасибо, заботливая. Как мне изловчиться, чтоб хорошо было тебе?!

— А мне и так хорошо. А и лучше было бы, если бы не забывал… что я — баба… Господи, как я роняю себя!

— Иди… может, подымешь себя.

Мефодий представил, как его Агния в сапогах месит грязь под дождем, локоны намокли, упали на ее невысокий женственный лоб с задумчиво и печально приподнятыми у переносья бровями. В сенцах Терентия ей надо поскорее привести себя в порядок. О эта любовь потаенная! Каким сердцебиением оплачивается минутная радость! Как-то неловко ему было от сознания того, что лишь он мог дать Агнии правоту и смысл жизни. Но время это, кажется, ушло неоплодотворенным.

Он выключил телевизор, опустил бархатную занавеску над самоуверенно выпуклым оком экрана. Надвинул кепку, поднял воротник пальто, постоял минуту перед зеркалом, радуясь тому, что еще крепкий, с белыми зубами, круто посаженная голова лишь чуть поседела. Вполне может выйти из самолета в международном порту, сдержанно помахивая рукой на уровне левого уха, — представитель любого ведомства или министерства.

Ломая крутым плечом ветер с дождем, прошел к недостроенному клубу. Гудело в проемах незастекленных окон. На первом этаже угловой комнаты из полуоткрытых дверей лилось дрожащее зарево топившейся железной печки.

Мефодий потоптался в коридоре, глядя на свои багровые от печного зарева сапоги, все еще не решаясь заглянуть в комнату.

«Зачем я пришел? Ну, ну, меня все должно интересовать… как отделка идет… моральное состояние… Да что я обманываю себя? Откуда она вывернулась, эта Олька? Не черт ли подкинул?»

— Заходите! — позвал голос Ольги. Сидела на чурбаке перед печью, распахнув плащ, вся от лица до ног в горячем зареве. В углу стоял Иван, исповедальные глаза тужили на широком мягком лице. — Я сразу узнала: вы идете — жалобно скрипели доски под вашими ногами… А вот Ванечка подошел тихо, гляжу, он уже в комнате, улыбается. И молчит.

Иван откупорил бутылку, протянул Ольге, взглянув на Мефодия.

Ольга отхлебнула из горлышка, подала бутылку Мефодию. Тот, поколебавшись, Отпил глоток, вернул Ивану.

— Я как раз рассказывала кое-что Ванюшке, потому что он хочет жениться на мне. Правда, он уговаривал меня спать с ним, стихами уговаривал, но я поняла — жениться, — она сказала это совсем с наивной несмышленостью. — И знаете, какую-то вину хочет искупить.

— Ну что ж, я затем и пришел, чтобы помочь вам играть в одну дуду, — сказал Мефодий.

— Вы не очень-то верьте Ивану. Да и как я могу поверить? Носит его туда-сюда. Обманывает государство: учился на механика, а пролез в пастухи, — усмешливо-мстительно сказала Ольга.

Иван зажмурился…

Прошлой весною Иван на тяжелом тракторе многокорпусным плугом распахивал всхолмленную негодную целину, от века заселенную сурками. Глянул вперед, а трактор ломит прямо на сурчиху у норы — от пуза ее расползаются сурчата. Сурчиха передними лапами закрыла глаза, кричала, как ребенок…

Поначалу Иван думал, что жалость к порушенным сурчиным норам, запаханным гнездовьям птиц увела его с трактора в пастухи — пусть другие добивают.

«Поближе к деду и бабке… отец мой тоже ведь был пастух», — думал он. Отца, Василия, не помнил, но тяжко тосковал по нем. Даже родную мать, Агнию, не расспрашивал об отце из застенчивости или из-за опасения заплутаться в своих чувствах к ней.

С грустной тревогой присматривался к ее жизни с отчимом. Однажды он видел вымытый половодьем сильный молодой вяз, уже зазеленевший, и удивился, тому чуду, что корни как бы в точности повторяют крону. И с тех детских лет не мог избавиться от представления о корнях, глядя на дерево. В жизни матери было что-то от суродованной грозой осинки. И сознавать ему это было обидно и горько. И все это: жалость к погибающим птицам и зверям, готовность повторить судьбу отца, сладкая покорность влечению к девке — переплавилось, переплелось с верою начать новую жизнь.

Но жизнь важила по-прежнему — на тракторе ли, с дубинкой ли пастуха, а Иван оставался Иваном, хоть и сменил комбинезон на брезентовый плащ. И путь все тот же — восходящие в синь кручи: он и мать с отцом; он и та единственная; он и общество (товарищи по работе); он и народы; он и вечность, с которой сольется напоследок жизни. Реки впадают в океан и утрачивают свое имя. И томительность все та же: кто он для себя и для людей? Почему жизнь его идет в нарушение общей жизни? Кровь, что ли, разная в нем — то тихая, то горячая до озноба сердца. То приунылится у большой дороги, врастая подбородком в свои колени, то потянет в полет под куполом души, раздвинувшейся до беспредельности.

В новом-то круге, заполненном женщиной, что ему делать, если не верят?

«Хоть убейся, а не верит она. Ну, скажи, что ненавидишь, а зачем же не веришь?»

— Нынче к овцам, завтра к верблюдам его потянет, — забавляясь, сказала Ольга. — А спроси почему? Он и сам не знает.

Иван ответил: уж кто другой, а Ольга-то должна бы догадаться обо всем.

— Видите, я еще и виновата!

— Н-н-нет! Я виноват… что живу, виноват.

— Дети, вы выпили. Ну, Оля что-то хотела рассказать, я ее сбил.

— А-а! Затосковала весной. Пропадает молодость зазря. А тут летчик подвернулся. Неделю плыли с ним на пароходике. На рассвете тихонько ушла, записку оставила: «Спасибо за любовь, не ищи меня». Да он и не искал, а может, искал. Не знаю! — закончила она с легкой трещинкой в голосе.

«Бессовестно рассказывает! — подумал Мефодий, принимая ее вызов. — Мол, таковские вы с Иваном люди, вам можно вранье позапашистее».

— Завидую летчику. Взглянуть бы, что за сокол. На его месте я бы не отпустил тебя с парохода, — сказал Иван, задыхаясь от своей смелости нежданной.

— А вы, Мефодий Елисеевич? — спросила Ольга.

«Дерзит, потешается, холера большелобая!»

— В молодости мы работать умели и веселиться умели, — заговорил он с глухим раздражением. — Сейчас блуд-то пошел мелкий. Я не про тебя, Оля, а о летчике… тоже штукарь. Моим сверстникам человек доводился родней. Все для него близкие…

Ольга не понимала его, тон говорил ей больше всяких слов: вышел из равновесия Мефодий, и о причине этого смущения она догадывалась радостно и боязно.

— Опять про свои заслуги, но тут не дают ордена, — уныло протянул Иван, — и молодых в штрафные роты не отправляют за то, что у них нет морщин и седины и зубы все целы.

— Я рассказала нарочно при Мефодий Елисеевиче… при нем мне не соврать… Иван, сбегай за вином, а? Ныне моя жизнь на переломе.

— Оля, перелома нет пока, — сказал Иван, — далеко до перелома… Не торопись…

— Вот тебе раз! Да что это за любовь-то у тебя: отговариваешь замуж выходить. А ведь я уж начинала подумывать, как мне жизнь с тобой налаживать.

— Оля, погоди… пусть туман развеется, пусть заря разгорится, — мольбу Иван высказал с заиканием и голосом вроде бы не своим.

— Ну, ну, успокойся… сходи за винишком-то.

Усмешка нерешительно и долго расползалась по веснушчатому лицу Ивана. Слегка заикаясь, Иван сказал, что пить ему не хочется.

— Жить тоже — не особенно, — пробормотал он для себя. Медленно застегнул ватник, потоптался у порога. — Не старей, Олька, до времени, — сказал он и неслышно сошел по настилу.