Изменить стиль страницы

Движения ее были угловаты и прелестны незнанием того, в чем он подозревал ее еще минуту назад. Быстро перебирала ногами с девичьей округлостью колен. В повороте белой, смелой прямоты шеи, в покачивании бедер, в засыпающей улыбке губ и глаз было столько щемящей душу невинности и готовности потерять ее, что Мефодий сразу же после танца расстался с Ольгой.

«Мне это завихрение нужно, как архиерею гармошка в великий пост. Дурь стоптать надо, пока не выколосилась», — думал он.

Тайна, связавшая его с этой девушкой, родилась сама собой. Как вешние воды заливают ночью поймы на заревое удивление людей.

Утром рабочие и студенты техникума пришли на воскресник, достраивать Дом культуры.

Мефодий поднялся на второй этаж, все больше веселея от веселья работающих. Иван, Токин и Ерзеев отделывали комнату для библиотеки.

— Подымаемся?

— Лезем к небу, Мефодий Елисеевич, — отозвался Токин, улыбаясь дружески.

Иван сбежал вниз, во двор. У тесовых ворот в затишке встретился с Ольгой.

Опять кого-то из очень давнего смятения напоминали Мефодию эти люди, а может, не они, а их позы, ворота, потемневшие от времени, и тени репейника с широкими листьями, красно-лилово-желтым цветком, над которым кружил проснувшийся после холодов шмель.

Иван что-то говорил, и Ольга вроде отнекивалась, упрямо встряхивая головой.

«Все прояснится. Ваньке нужна такая жена… спокойная, крупная… у нее руки крепкие», — думал Мефодий. Боялся в людях и особенно в себе смятения. Сейчас он робел «до подлой потери самого себя», как сам же определил свое душевное состояние. А когда Иван поднялся с красками, Мефодий неожиданно для себя сказал:

— А вдруг да она не березка, а чернотал? Ты бы хорошенько поинтересовался, прежде чем душой-то прирастать к ней, Ваня! — Мефодий защищал себя холодной трезвостью.

— Нет, Олька светлая березка. — Иван, чуть склонив голову на плечо, взял отчима за рукав. — Послушай, что вспомнилось мне, — и он рассказал мордовскую лесную сказку: леший влюбился в березку, загорелся холодным болотным огнем желания, а березка, видишь ли, выбелилась и раскудрявилась для муравья — ползал он по ее стволу, пакость лесную губил. Покогтил леший березку, и черные слезы его запеклись на белом теле.

Мефодий посопел, тетешкая кирпич на широкой ладони, замахнулся бросить его, но в это время на лестнице показалась голова в берете, и Мефодий положил кирпич на стену.

— Крадучись ходишь, — с намеками выговаривал он Ольге, — люди открытость любят.

Ольга расправила плечи, улыбаясь притаенно:

— Мефодий Елисеевич, перед вами я вся открытая.

— Лукавишь?

Рисковое веселье подмывало Ольгу запетлять, закружить этого сильного человека, как куренка (голову под крыло), покружить, потом положить на землю, пусть стекленеют глаза: где я и что со мной?

— Никогда я не хитрила. Приходите вечерком сюда поработать, увидите, какая я открытая.

— А что, и приду! — с отеческой угрозой сказал Мефодий. — Почему же не поработать с уважительной сношенькой будущей, а? Ванятка, придем, что ли, а? Ну, девочка, готовься к серьезному разговору. Мы с Иваном шутить не настроены нынче.

XIII

Эта молодая игра веселила Мефодия, и он не задумывался, что с ним и к лицу ли это ему в его годы. И прежде не тянуло его домой — целыми сутками на коне или машине разъезжал он по полям, пастбищам и угодьям совхоза, нередко ночуя там, где свалит усталость, и засыпал с ощущением тугой полноты прожитого дня. Мастер на все руки, он не мог и не хотел укорачивать своих желаний сесть за трактор, встать за штурвал комбайна, взяться за электроножницы остричь овцу, никого не поучая при этом. Сейчас одна мысль о возвращении домой вызывала в нем кроме привычной скуки и самоохранительной смурности еще чувство несогласованности с чем-то устоявшимся в нем. «Что это еще за волна катит на меня? Не заиграла бы, не закачала, не выкинула бы на отмель околевать, как глушеного сома», — вовсе неожиданно подумал Мефодий, чувствуя сердцем обжигающий холодок той, пока ему далекой волны. Но и вспрыгнуть на холмину не мог. И хотя круто повернул к надежному краснокирпичному зданию конторы (деловое убежище от семейной несуразицы), двери за собой закрыл на ключ, дыхание той волны в нем не ослабело.

День был воскресный, гулевой, и Мефодий не знал, что будет делать, и гулкие твердые шаги не казались ему, как прежде, пустыми, лишь упрекающими в праздности работников аппарата. И уединенное бездействие нынче было значительно своей неясной новизною и хмельною веселостью.

Обычно он не любил, когда неурочно донимали его звонками, требуя различные справки о том или ином случае совхозной жизни, и он всякий раз, настороженно затягивая с ответом, в своем сознании нащупывал корни случая: откуда взялись и куда прорастут в будущем, и таит ли все это опасность для него. Теперь же вместе с веселостью проснулась в нем особенная смелость, вызывающая на столкновение со всеми притаившимися неприятностями. Ему казалось, что с тех пор как он ушел из райкома партии в совхоз, приглядка к нему стала пристальнее. «Ну, ну, договаривайте, что у вас насчет меня? Замахнулись — рубите», — вроде бы помимо его воли исполчался в нем посмелевший внутренний голос.

Всегда ему казалось, что он трезво оценивает свою энергию: был рабочим совхоза, закончил заочный техникум механизации сельского хозяйства. Не был одержимым механиком или до полного самоотречения общественником: на обе ноги ступал с одинаковой нагрузкой и твердостью, оба дела были ему по душе. Внимание его прикипало к тому делу, где что-то не ладилось, и он увлеченно искал выхода.

В небывало урожайное лето не хватило тракторов таскать прицепные комбайны. И Мефодию с его механизаторами удалось почти невероятное: пустить комбайны своим ходом на моторах для обмолота. И хоть не везде удался подхваченный другими его опыт, хлеба все же убрали без значительных потерь. На партийной конференции он выступил с речью, и секретарь райкома Платон Сизов похвалил его, даже назвал новатором нового типа. Мефодия избрали вторым секретарем.

Платон Сизов из села Дракина был почти сверстником Кулаткина, но по опыту жизни и работы, по сложности судьбы он казался старше на целое поколение. И это тонко чувствовал Мефодий.

Мефодий держал себя с Сизовым почтительно, открыто, и лишь одну капитальную, дорогую ему (поскольку она своя) и в то же время опасную мысль он таил про себя. С жизнью и обществом происходило на глазах Мефодия то, что и должно было происходить с живой жизнью и живым обществом, — они менялись, и менялись люди на свой особый по характеру и масштабам лад, незаметно, инстинктивно согласуясь с изменениями жизни. От вчерашнего дня уходили все дальше, уж больше по привычке вспоминая своих предшественников, понимая, что даже самые умные слова их относятся часто к определенным, не могущим повториться с живыми, случаям. Важен дух предшественников, то, что не умирает вместе с ними, а остается в сознании и крови потомков. Тем более в личной жизни все у каждого наособицу: слова любви, сказанные молодым парнем, были сладостной тайной лишь для замершей от счастья и испуга девки. Никто не ищет себе заместителей в любви, рождении детей…

Мефодий Кулаткин своим самобытным, деревенского склада умом понимал относительность тех или иных слов, по какому бы случаю они ни говорились, потому что вся его жизнь была практическим делом.

После каждого решения по-степняцки щурилась в нем желтоглазая душа, определяя главную борозду: прежним ли прямиком резать или маленько завернуть?

Почти все знакомые сотоварищи самообновлялись по законам природы — за линькой молодое перо отрастало. Полувоенные кители и фуражки заменили костюмами и шляпами, а иным как с неба слетели на головы беретки с нахлюпом на лоб или с егозистой вздыбленностью. Узкомордому усатому Афоне Ерзееву с такой ладностью пришелся рубиновый берет, пригустив румянец на скулах, что первые дни Мефодий робел говорить с ним по-русски. Правда, Афоня Ерзеев вскоре обложил фольклорными ругачками свой разладившийся трактор и даже беретом стер солярку со щеки. И все-таки Афоня молодцеватее в берете.