Изменить стиль страницы

Где этот комбриг теперь? Щемящая боль пронизала душу Капитана. Вряд ли ему удалось вернуться. И некому отдать долг.

Они свернули от фуникулера в сторону, прошли протоптанной стежкой к памятнику Владимиру, остановились возле металлической ограды и невольно залюбовались россыпями огней Подола, увидели, как сверкает, будто подвешенная к темному небу, Киевская электростанция. И Капитану вдруг сделалось тоскливо оттого, что нет возле него той, почти забытой — даже имени ее не помнит! — девушки. Когда-то в своем юношеском опьянении стояли они тут, дети большого города, взявшись за руки, и видели совсем иной Подол, трудовой, стародавний, ветхий, закопченный, и не гадалось ему, какими тернистыми дорогами придет он к этой сегодняшней красоте, которую не может показать той милой девушке.

Она осталась в его памяти как неизлечимая рана. И было тоскливо потому, что он напрочь обо всем забыл. И не то чтобы чувство вины, а легкий укор пронизал его душу, укор за то, что он бросил ее, одинокую, беззащитную, в нерасцветшей еще красоте, оставил перед порогом войны, не зная, что ждет его и что случится с ней. Он и подумать не мог в тот вечер, возле фуникулера, что будут страшные бои под Голосеевом, будут дьявольские взрывы на Крещатике, будет смертный марш обреченных к Бабьему Яру и последний, смертный крик девушки с трогательными косичками, которую он провожал до фуникулера, — тогда он встретился с седым комбригом. Он не знал, что через несколько месяцев после ее гибели, будто мстя за ее смерть, он будет лететь на своем бомбардировщике, увидит небо, войны и солнце войны, увидит на дорогах отступающие фашистские войска и тихо будет радоваться близкой победе.

У каждого из них была своя трудная судьба до войны, свое призрачное счастье. Теперь кто-то хотел бы забыть эти пережитые невзгоды и страдания, кому-то казалось, что водоворот прошлого черным смерчем откатился в небытие и есть только этот ласковый, тихий, убаюкивающий вечер.

Вышли на Крещатик. Сержант упрямо шел сквозь толпу в поисках справочного бюро. Где этот Павловский живет?.. Дома ли он? Из освещенного окошка тонкая девичья рука подала Сержанту восемнадцать адресных бланков. На десяти из них были написаны телефоны. На шестом Сержант остановился:

— Это наш, — я крикнул в телефон достаточно бесцеремонно: — Мы — боевые товарищи Штурмана!.. То есть, извините, друзья Романа Васильевича Холода. Мы очень бы хотели встретиться с вами.

Трубка молчала. Потом вздохнула задумчиво и растерянно, мужской голос прокашлялся и сказал приветливо и взволнованно:

— Никольско-Ботаническая, шесть, этаж шестой, квартира шестая. Можете зайти сейчас, можете на протяжении всей ночи.

— Ночи? — не сразу понял Сержант. — Хорошо, мы воспользуемся вашим разрешением, — он скупо улыбнулся, — и до конца ночи обязательно навестим вас.

Павловский встретил их в пижаме и тапочках на босу ногу. Молодой, еще совсем юноша, видно, недавний выпускник факультета журналистики, хотя и лысоват, и лицо утомленное, бледное. Работает ночами, видно, потому. Он дома один. Жена с детьми на даче. Снимают в Ирпене маленькую комнату. Поэтому в доме царит тишина и строгая деловитость.

— Прошу в кабинет, — учтивым жестом показал Павловский в глубину коридора. — Я долго работаю. Вы не беспокойтесь, что разбудили.

— А мы беспокоимся по другой причине, — прямо сказал Сержант. — Что вы знаете про нашего фронтового друга Холода? Где он? Что с ним?

— Тогда… — наморщил лоб Павловский. — Тогда нам лучше идти, на кухню, потому что без чаю тут не обойтись. — Отворил дверь в кухоньку, маленькую, чистую, какую-то даже стерильную.

Пили чай среди белых кафельных стен, множества розовых банок, настенных шкафчиков, веселой посуды. До поры до времени не касались больной темы. Все внимание было сосредоточено на чае, на фарфоровых блюдечках с вареньем, на маленьких рюмочках (Павловский поставил на стол сладенький ликер), а хотелось сразу же взять быка за рога, узнать всю, пусть даже горькую, правду.

Потом наступил момент, когда Павловский как будто неожиданно постиг цель появления в его доме нежданных гостей. И сказал сердито, с явной обидой:

— А теперь про Холода, или, как вы говорите, про вашего Штурмана. Должен вам сказать, что я на него страшно зол. Холод перечеркнул всю мою журналистскую карьеру.

Это была новость! И у этого претензии к их Штурману. Всех он обидел. Тяжело. По-настоящему. Журналист Павловский с трудом сдерживает свой гнев. II поэтому Сержант, нетерпимый ко всему, что касалось чести Штурмана, предостерег хозяина дома:

— Говорите, что хотите, но я не позволю говорить гадости о моем фронтовом друге. — Тяжелая фигура Сержанта глыбой нависла над маленьким кухонным столиком. — Он дважды спасал мне жизнь на фронте. Теперь я пришел спасать его.

— Он всех спасает, и в этом его беда, — подхватил Павловский, и на его мальчишеском остроносом лице появилось выражение не обиды и гнева, а искреннего сочувствия. — Всю свою жизнь он всех спасает.

— Говори дальше.

— А разве вы их сегодня не видели? У него многочисленная родня. У него целый инструментальный цех. И все от него требуют: дай, дай, дай!.. И Роман Васильевич не выдержал, потянуло на дурное…

— Стоп! — шлепнул по столу тяжелой рукой Сержант. — Ни одного плохого слова про моего друга!

— Какое же плохое? История обыкновенная. Если в ней кто-то и пострадал, так прежде всего я.

И он рассказал, что случилось. Холоду надоели легкие хлеба, надоела чрезмерная слава, чрезмерные аплодисменты и — чего греха таить — чрезмерные деньги. Его инструментальный цех завалили выгодными заказами. Посыпались награды, премии, хвалебные отзывы, статьи в газетах. Домашние роскошествовали. Зять сел за новенькую «Волгу», к Холодам потянулись родственники со всех концов страны… Но однажды к нему пришла женщина — сестра его погибшего фронтового командира. Майора…

— Рукавишникова! — воскликнул Сержант.

— Да, майора Рукавишникова. О чем они там говорили — не знаю, а только Роман Васильевич, после этой встречи пришел сам не свой. «Хватит, — сказал он, — я так виноват перед ним. Я в таком долгу перед его памятью.

Хватит! Зажирели! Погрязли в роскоши! Все нам мало, тянем, где только можно, на трибуны вылезаем, перед всем светом бьем себя в грудь: герои!.. Приедут мои фронтовые друзья, моя фронтовая совесть — что я им скажу?»

— Ты слышишь? — Сержант толкнул локтем в бок Капитана. — Мы — его фронтовая совесть.

Но Капитан махнул на него рукой, чтобы молчал.

— Что же дальше? Что он сделал потом?

— Ну что… — беспомощно развел руками Павловский. — Я же говорю: перечеркнул всю мою журналистскую биографию. — И продолжал объяснять: — Я должен был выступить о нем с большим материалом в газете. Все для меня сошлось на этой статье. Я готовился день и ночь, я изучил завод, все службы, все проблемы… И вдруг он приходит после разговора с сестрой майора Рукавишникова, садится вот тут, где вы сейчас сидите, бьет по столу рукой и говорит: «К черту! Никаких статей! Никакого дутого героизма! Я поругался с директором, поругался со своей святошей-дочерью Руженой, со своим милым зятьком… Пока не напишу всю правду про ту ночь, никто меня не увидит…»

— Какую правду? — удивленно переспросил Капитан.

— А я знаю?! — воскликнул бледнолицый журналист Павловский. — «Не имею я права, — говорит, — дальше молчать, перед памятью моего погибшего друга, перед этой несчастной женщиной, которая смотрела на меня так умоляюще…» Так говорил, будто тяжкий грех за ним.

— Мелешь черт знает что! — рассердился Сержант. — У нашего Штурмана душа чистая, как небо.

— А вот он терзается, — покачал головой Павловский. — И вправду, наломал дров у себя на заводе. Поссорился. Подал заявление об уходе. Снял где-то комнату. Вроде даже к рюмке потянулся. Два месяца его не видно было. А вчера принес мне вот этот пакет. Вот, гляньте. — Хозяин взял с подоконника тоненькую бандероль, положил ее на стол. — «Читай и суди, — сказал мне. — А не хочешь читать, пошли в какую-нибудь редакцию, — может, напечатают».