Я этого не знал. Старик не открылся мне. Верил, что обойдется. До сына в горах близко, проводит меня туда с мальцом, и душа утешится хотя бы одним добрым делом во имя свободы. Мне же все казалось надежным, место — глухим, дед — откровенным, исстрадавшимся — почему бы не поверить? — и я целиком доверился ему. Если бы я мог заглянуть ему в душу! Какая мука пекла его, как проклинал он изменника-сына!
— Подожди тут, а я пойду к старому Рубаничу, — сказал мне старик, и его болезненное лицо отразило какую-то безотчетную ненависть. — Наши тут недалеко. Бранко, — то есть его сын-партизан, — вчера наведывался на рассвете. Пусть знают, что русские братья нас не забывают.
Старик закрыл двери, навесил на них замок и отправился с мальцом в село. Я остался один. Свежее сено приняло меня, как материнская постель. Сквозь крышу лились солнечные лучи, где-то далеко пиликала скрипка. (В такое лихое время — и скрипка!) Будто и не было войны. Может, тут действительно так? В селе живут мирные сербы, фашисты остались только в больших городах; горы стоят как бастионы свободы, и мудрая вечность дышит над ними. Лежи, дремли, наслаждайся.
Но в груди шевельнулся камешек беспокойства. И перед глазами, точно черное солнце, вспыхнуло кострище нашего пылающего самолета. Все там развалилось. Кто-то, может, жив. Кто-то погиб… Майор Рукавишников… Упал, наверно. Разбился вместе с машиной. Мысль заработала четче, сквозь усталость стараясь найти путь к надежному решению. Что я должен теперь делать? Как мне действовать дальше, если не придут партизаны Рубанича?.. Решил для себя окончательно: отправлюсь сам, обыщу все горные ущелья, все лесные чащи и пустыри. Может, майор Рукавишников еще жив? Может, тяжело ранен? Или сидит в жандармской кутузке, ожидая расправы, пыток и издевательств усташей? У меня пистолет, две обоймы, бью без промаха. Нужно только ночью снять караульного, ворваться в их полицейскую арестантскую, учинить переполох…
Налетел душистый ветерок, зашуршал кукурузными стеблями, солнечный зайчик игриво подкрался к моему лицу, и стало легче. Стало как-то томительно, потянуло в сон. Пес лаял разъяренно, скрипка пиликала, точно на свадьбе, солнце тешилось красотой мира, где-то шел стежкой старик с мальцом…
Рукавишников должен был остаться живым. Майор Рукавишников, мой сердечный товарищ и командир, с которым кончали летное авиационное училище, с которым вместе пошли на фронт. Честняга из честняг. Был такой случай. Перед самой войной, вернее, во время войны с Финляндией. Выбирали добровольцев для пополнения полка легких бомбардировщиков. Машина была не из лучших. На морозе заклинивало мотор. Поршневая группа не пригодна для дальних перелетов. Случались аварии. Тем более там, где морозы стояли до сорока пяти, где птица замерзала на лету. Однако полк формировался. Из нашей эскадрильи вызвались все. Нужен был только один. Рукавишников сказал: «Полечу я». Стали его отговаривать, вспомнили про его больную мать, про его легкие (минувшей зимой едва справился с воспалением), умоляли, доказывали. Он твердо стоял на своем и имел для этого некоторые основания: больше всех налетал, самые лучшие отметки, комсомольский вожак эскадрильи. Командование все-таки удовлетворило его просьбу. И он стал готовиться в дорогу. Я спросил: «Саня, почему же ты?.. И почему всегда ты?..» А он взял обеими руками меня за плечи и сказал с дружеской улыбкой: «Кому-то нужно брать на себя самое трудное. Да и летаю я лучше вас всех. Иди к черту, дорогой! Не порти мне настроение».
В эту тяжелую ночь он снова взял на себя самое тяжелое. Наитяжелейшее! Имел ли я право оставлять его в одиночестве, в безвыходном положении? Но все может быть. Выскочил, спасся, выполз. Не оставлю моего друга и его слов никогда не забуду: «Кому-то нужно брать на себя самое трудное…»
Солнечный луч нагрел мне щеку, сполз по шее на грудь, и я представил себе, что это ласковая материнская рука ласкает меня, хочет укачать, успокоить.
«Мама, мама родненькая моя, слышишь своего сына? Скоро я буду дома… Только как ты узнала про мою беду? И почему, падая, я вспомнил про тебя? Почему умоляюще крикнул, чтобы ты спасла меня?..»
Моя мама была акушеркой в родильном доме, принимала детей у рожениц, и эта ее профессия точно наложила отпечаток на весь ее характер, на привычки, даже на манеру говорить, двигаться, обращаться к людям. Деликатность ее всех поражала. Не скажет: «Дайте мне…» — а обязательно сначала извинится: «Извините, дорогой, если вам не трудно, то дайте мне». Не пригласит гостей в дом: «Заходите, заходите!» — а непременно заохает и, прижав к груди, станет извиняться: «Ой, извините, извините меня, что я вас так… Будьте любезны, зайдите в дом…» С детьми была по-матерински ласкова, с отцом — почтительна, всем все готова была простить. С гладко зачесанными темно-русыми волосами, по-девичьи худенькая, какая-то даже тоненькая, как стебелек, она всегда приходила домой в приподнято-веселом настроении, вся будто была еще там, в покоях роддома, где ее руки помогали нарождаться жизни. И на нас, домашних, смотрела так, будто мы все только что появились на свет. Или, может, действительно она приносила из больницы уверенность, что человек не просто живет, а все время будто пребывает в положении рождения, все время видит мир по-новому, все время радуется этому миру? И сама была будто роженица. Отец, возвращаясь с завода, так и говорил ей: «Чего это, Фросенька, такие у тебя солнечные глаза? Видно, сегодня хорошего мальчонку подарила людям». И она от его шуток, от его слов краснела радостно, и нам всем в доме становилось празднично, чисто и торжественно.
Я увидел ее. Настоящую, нежную мою мать. Зашла в курень, и за ней вошел дух чистоты, выстиранных пеленок, материнского молока, дух продолжения жизни. И то, что ее сын так спокойно, так расслабленно лежит на душистом сене, в затишке, лежит, охваченный дремотой, проняло ее, материнскую, душу, щемящим чувством любви, гордости, и она до такой степени почувствовала себя матерью мужественного, в летной форме человека, что ей сразу захотелось показать его всем людям, похвастаться перед всем миром, перед всеми воинами, перед всеми насилиями, убийствами, пылающими самолетами, грохочущими танками, ревущими пушками, запыленными колоннами вражеских войск, перед дотами, бункерами, бомбами, что она сильнее их, их злодейства, что она — Мать и может своей нежностью и своей способностью рождать выйти на поединок с наичернейшей кривдой и наилютейшим злом.
«Вставай, сын, — сказала мать, мягко трогая меня за плечо. — Я пришла к тебе. Тысячи километров я преодолела, шагая неизвестными землями, переплывая через реки, перелетая в поднебесье… Идем, сынок. Вставай, говорю тебе. Идем!..»
Она тормошила меня все сильнее, ее пальцы неожиданно стали хваткими. И я вдруг почувствовал, что это не пальцы моей матери. Меня охватил панический ужас. Я открыл глаза и увидел перед собой… немца. Фашиста! Высокого, в блестящих сапогах, в тугих ремнях.
— Ауф! Ауф! — говорил он мне, трогая за плечо. — Вир вартен ауф зи зер ланге. (Мы давно ждем вас.)
Мой пистолет уже был в его руках. Я поднялся, обезоруженный, босой (чувствовал остроту травинок, что устилали курень). Глаза мои ослепли от яркого дня, что заглядывал в середину этой развалюхи. Немец, пятясь, вышел из куреня и кивком головы дал мне знак следовать за ним. Я вышел. Поднял голову. Их было немного: несколько эсэсовских солдат и усташей. Смотрели на меня, будто на привидение. Были довольны, веселы. Нашли советского летчика — им действительно повезло!
Офицер оказался любезным молодым человеком. Услышав, что я говорю по-немецки, он довольно поднял брови. Прекрасно! Можно обойтись без переводчика. Спросил, не голоден ли я, не хочу ли чего-нибудь выпить. Его взгляд упал на мои босые ноги.
— Прошу обуться, капитан, — сказал он мне, и в его тоне ощущалось даже некоторое смущение. — Офицеры и на фронте обязаны придерживаться элементарных норм экипировки.
Чего-то он хотел от меня. Само собой разумеется — сведений. Немедленных сведений. Ну, тут у него номер не пройдет. Лишь бы не нашли обломков нашего самолета с документами и картами. Я готовился к издевательствам, к ударам, забиванию иголок под ногти, выкалыванию глаз. С детства боялся боли. Но сейчас должен все выдержать. Во мне уже вспыхнул огонь юношеского упорства, отчаянности. Жаль только, что смертельные муки мои никто не увидит… Если бы Саня Рукавишников остался живым и ему потом рассказали… Боже, идиотизм! О чем я думаю? Конец — и все. Только бы не сломаться. Только бы не вырвали у меня чего-то, когда начну терять сознание.