Внимательный человек, отзывчивый и не скупердяй, но на заработки счетовода только душевную щедрость и покажешь. Жена шитьем на дому подрабатывала и иной раз мужа четвертинкой баловала или, бывало, — поллитровкой. Дядя Коля такие подношения принимал с благодарностью, но на жену ревниво посматривал — не грехи ли свои она замаливает? Иногда, по мере падения уровня жидкости в бутылке, подозрения превращались в убежденность, но до серьезной потасовки он дела не доводил, и опять же из-за малого роста и невыгодного соотношения сил.

Передавая Быстрову объемистый сверток, дядя Коля вроде бы извинялся:

— Тут тебе самую малость, аванс как бы. Думал, может, еще и не пропустят…

— Помилуйте, тут же булка, сыр, колбаса да еще и четвертинка! Ее, положим, оставь, а все остальное унеси обратно, самим же вам и дочери…

— Бери и все ешь! Я еще принесу, теперь я могу.

И принес, но только раз. И больше не появлялся. Оказывается, по надобности военного времени его, несмотря на малый рост, назначили контролером-ревизором над большой группой продовольственных магазинов, и в первый же день, когда он свои владения еще только в мыслях обозревал, к нему на дом доставили солидный сверток со всякого рода продуктами и питьем. А после еще и еще.

Вначале дядя Коля смутился, понимая незаконность таких подношений, но еда есть еда, особенно в такое необеспеченное военное время, и он начал привыкать к обильной вкусной пище и крепким напиткам. Нашел и видимость оправданий: «Не может быть, чтоб мне одному подносили. Значит, не хуже я иных других». Кто знает, может, так и пошло бы и погиб бы в нем человек, но «покровители» переусердствовали, передав в одном из очередных свертков крупную сумму денег, тысяч семьдесят-восемьдесят.

Целую ночь дядя Коля не спал, ворочался. Под утро встал, молча оделся и с этими деньгами побежал в милицию. Вернулся только к обеду, молчаливый и хмурый, только и сказал:

— Я больше ревизором не работаю. Ростом, сказали, не вышел. В райвоенкомат направили, вольнонаемным писарем.

Вскоре в «Вечерке», кажется, появилось извещение о строгом наказании группы расхитителей большого количества продовольственных товаров, с указанием фамилий осужденных. Дядя Коля в этом списке не значился и до конца войны писарем работал. По росту, должно, работу нашли…

Лежачие раненые не любят разговоров о войне и боях, духовный настрой этих людей зависит от физических ощущений, если гаснут искорки надежды на выздоровление, возвращения в строй, сникают, а то и уходят из жизни раньше времени.

В далеком Алтайском госпитале раненый командир, выздоравливающий, после объявления заключения военно-медицинской комиссии об отчислении его из армии по инвалидности, закрылся в туалете, и лишь тонкая извилистая струйка крови из-под порога известила еще об одной человеческой трагедии.

— Чудак, — сказал кто-то. — Ему же чистую дали, домой бы поехать…

— Чудак? Замолчи, если других слов не знаешь, и шапку сними! Может, он в чем-то ошибался, но не смей осуждать. Большой души человек ушел от нас…

Другое дело — признанные годными в строй. Те, радостные, языки без привязи, суетятся и вслух мечтают, как проведут первый день вне госпиталя, первую ночь.

Вечерами госпиталь посещали девочки-школьницы тринадцати-пятнадцати лет, некоторые уже работающие. Веселые, милые, ласковые и, по возрасту, одновременно сентиментальные и озорные, — они сидели у кроватей лежачих раненых, тихим голосом пели дорогие в те годы фронтовые песни, читали стихи Симонова, Суркова и других фронтовых поэтов.

Выступали и профессиональные артисты. Но они были лишь желанными гостями, а девчонки-школьницы — неотъемлемая часть госпитального быта, и между ними и ранеными, в основном людьми средних лет, сложились отношения искренней дружбы.

— Можно мне опять к вам, вы мне о войне расскажете?

— Можно, очень даже прошу, только о войне говорить не будем, ладно? Лучше ты расскажешь мне о своей учебе, о товарищах, о семье, и как ты представляешь жизнь после войны. Хорошо?

Изредка в палату заглядывал Николай Наумович. По всему было видно, любили его раненые, уважали, но и побаивались его суровой требовательности, необычайно сильных рук и, порою, тяжеловатых шуток.

Однажды перед его приходом говорили о нем:

— Хороший человек, все знает и делает, но до чего вредный, черт! В тот раз он мою ногу так «разрабатывал», что я от боли чуть ли не кричал, а он только усмехался и спросил: «Ну как, влага не потекла? В следующий раз я из тебя компот выжму, если ногу не разовьешь».

— А того лейтенанта, еще совсем зеленого, как женской кровью напугал! В день выписки его из госпиталя подошел к нему, ладонью по щекам провел, редкие волосинки на верхней губе пощупал и таким серьезным голосом спросил:

— Не тебе, молодой воин, по ошибке семьсот граммов женской крови влили, первый раз четыреста, а второй — триста?

— Мне, но разве есть разница?

— Разница? — Николай Наумович сочувственно посмотрел на паренька, махнул рукой и молча вышел.

Что тут было! Человека в строй выписывают, а он в страхе бегал, ко всем врачам приставал: «Скажите, только правду, — неужели я теперь никто?»

К Быстрову относился дружески, не вселяя иллюзий:

— С одной палкой ковыляешь?

— Хожу, Николай Наумович.

— Вижу, как ты ходишь. Левая стопа висит.

— Да, трудно с ней.

— На день будем забинтовывать, а на ночь — в колодку. Думаю, висеть не будет, но останется неподвижной.

— Помню, вы говорили.

Встречались еще не раз и однажды разговорились:

— Комиссовать будете?

— Как положено, все сделаем. У тебя что было?

— Ограниченная годность первой степени.

— Какой идиот такое заключение вынес? Ты инвалид второй группы. — И подумав, добавил: — Но какой же госпиталь дает оценку хуже той, что была при поступлении? Мы тебя комиссовать не будем — выпишем по справке о лечении, а там, как умеешь. Я дам тебе записку к профессору Селищеву, он тебе обувь посоветует.

И больше им увидеться не удалось. Николая Наумовича перевели в другое лечебное заведение, более крупного масштаба, и Быстров, выходя из госпиталя, попросил переадресовать ему небольшое письмо с выражением глубокой благодарности. И многие годы, до нынешних дней хранит в памяти образ этого большого хирурга и по-настоящему большого человека.

Не попал Быстров и к профессору Селищеву. Рекомендательной записки Николай Наумович не написал, забыл, наверное, а на Арбате торопили:

— Пришла справка с фронта, неплохая. Намечаем использовать здесь, командиром полка по охране склада ПКО…

— Я строевой командир, а не карнач.

— Что, карнач? Но это уж мы решаем. Позвоните через пару дней.

Вторая встреча была короткая и сухая:

— Новые обстоятельства — обратитесь к генералу, здесь за стеной.

Тот тоже не задерживал:

— Новые обстоятельства, представьтесь лично замнаркома по кадрам на первом этаже.

Свою палку, без которой Быстров на дальние расстояния передвигаться еще не мог, он оставил в уголке дверного проема — просящемуся на фронт палка не подмога, — и вошел в небольшую комнату, в которой только и был письменный стол напротив дверей, несколько стульев у правой стены. Средних лет капитан, адъютант, по всей видимости, указал на дверь слева от входа:

— Проходите, генерал-полковник ждет вас.

Комната примерно такая же, так же скромно обставлена, стол тоже напротив двери, и за столом знакомое лицо, но знакомо односторонне, как обычно и бывает, — старших знают все и узнают и старшие тоже знают — старших.

Быстров представился, вытянулся в струнку и ждал.

— Ваше военное образование?

Доложил.

— Великолепно, поедете в пехотное училище.

— Прошу отправить на фронт, товарищ генерал.

— Поедете в пехотное училище.

Полагая, что его не так поняли, Быстров повторил:

— Прошу на фронт, товарищ генерал.

— Я уже сказал — вы поедете в пехотное училище. Что, непонятно?