После одна жила. За могилой ухаживала, хотя толком не знаю, в ней ли мой сын или, может быть, когда я в беспамятстве лежала, его после вскрытия в районе оставили. Но в этом месте Хведор его земле предал, и тут, значит, и его могила.

С Хведором тоже об этом разговору не ведем. Не хочет он вспоминать того страшного дня, и я боюсь. Но на могиле он бывает. Свежие полевые цветы там появляются и бурьяна нет. Это он, он так. И я там тоже сижу, когда Хведор отлучается куда.

Я вам все обсказала, как и что было, и вас прошу с Хведором на эти вопросы разговору не вести. Старый он, больной, и стоит того, чтоб его берегли. И у меня тоже, кроме Хведора, никого во всем мире нету… Могла бы могилу показать. Тут она, за углом сарая, под большой елью. Только поздно уже, и Хведор может вернуться. И ничего там для постороннего глазу и нету. Махонький курган, крест и цветы полевые.

3

В ранних сумерках вернулся Федор Андреевич, и после ужина, когда Прасковья Даниловна ушла на кухню с посудой, возобновился прерванный днем разговор:

— Лесной я человек и всегда в лесу жил. В той половине, где кухня, я и родился. Эту половину после пристроил, когда сыновья подросли и сам в хозяйственную силу вошел. Густой тут тогда лес стоял. Не эти оголенные бугры… Отца не помню. Он еще в моем малолетстве умер. Вскорости за ним последовала и мать. Сколько-то годов по милости у людей жил, после — на лесных работах. Вначале сучья за лесорубами убирал. Больше строгости тогда в лесах было, и захламленности не терпели.

Со временем лесником поставили, взамен отца. Тогда же я опять в этот домик вернулся. Когда женился, начал хозяйством обзаводиться. Сил много было, и места наши глухие. Лесничий или даже объездчик редко когда заглядывали, и я, между своими делами, подрабатывал у разных лиц. Коня — и какой там конь! — паршивого сосунка у одного заработал. Я ему добрый кусок болота оканавил и под пашню выкорчевал. За эту работу он мне того сосунка и дал. Так со временем стала у меня лошадь. За работу и теленка и другую живность заимел. А того хромого кабана Прасковья в нынешнюю зиму в покрытых снегом кустах по визгу нашла и выходила. Зимник тут вблизи моего хутора лежал, и, может быть, у кого этот поросенок из кузова вывалился. Огород тоже держим. Картошка там, другая какая мелочь. Это Прасковья, а я лесной человек, и мне лес…

— Ты опять, Хведор, за лес берешься. Тебе ж доктор велел не вмешиваться ни в какие посторонние дела. Волноваться не велел, потому вредно тебе…

— Разве я, Прасковья, что говорю. Радуюсь, когда лес разумно рубают, на пользу. Как не скажешь спасибо людям, когда чистые вырубки оставляют, лесовозные дороги и всякий хлам убирают, для посадки готовы, или полосы оставляют для самосева…

— Старый ты стал, Хведор, и свое пожил. Не понимаешь ты нынешнего, и какое тебе дело, как нынче люди делают. Другое теперь стало…

— Вы послушайте, что Прасковья сказывает. Выходит, старым людям и дела никакого нету. А того не понимает, что все мы за все в ответе. В ответе за то, как берегли оставленное нам добро, и в ответе за то, как научили молодежь сберегать все и использовать себе на пользу. Не временщики мы, и отвечаем мы за лес, за полезного зверя и за все до последнего пескаря.

Сколько я всякого видывал, пока из-за Урала почти год домой добирался…

— Позвольте, почему пешком? Разве вам проездных не давали?

— Сказали! С геологической партией, мол, до станции доберешься, а там — поездом. Но я им сказал: не по моей воле и не по большой моей вине я седьмой год в ваших партиях хожу, и не перечил. Но раз теперича мне свобода вышла, то я и пойду куда хочу и как хочу. Поговорили они со мной, поубеждали, а потом махнули рукой — иди хоть к черту на рога!

Так я и шел от лесопункта к лесопункту, подрабатывая на еду, а где и попутными машинами подбрасывали. Лесник же я и всю жизнь за лесами следил. Посмотришь, и хорошие леса попадаются, и хорошие новые посадки. Но и глупостей сколько и всякой виновности людей, на дело поставленных…

С наступлением темноты разговор умолк, огня не зажигали, и, видно, нужды в нем не было.

4

Ранней осенью я еще раз посетил этот лесной хуторок. И дело у меня было — хотел первым обрадовать Федора Андреевича сообщением о снятии с него судимости и о назначении ему пенсии. Прасковью Даниловну застал сидевшей на крыльце, постаревшую и тихую. Не было и прежней приветливости.

— Что с вами, Прасковья Даниловна? Не захворали?

— Здорова я… Неделя, как Хведор преставился… Вышел, чтоб дров принести, и нашла я его у поленницы остывшим, с березовой чуркой в руке под ним…

— И как же вы, Прасковья Даниловна?

— Одна, сама все. Сама и заупокойную речь сказала. Может, не такую ладную, как Хведор на могиле нашего сына сказал. Но он меня понимает и не осудит, и пускай теперь они что хотят делают, но я могилы Хведора никому трогать не позволю…

— Что вы, Прасковья Даниловна! Никому такое и в голову не придет. Только я думаю, трудно вам одной тут. Не похлопотать ли, чтобы вам жилье дали? Тут ли, в поселке, или в районе.

— Нет, никуда я отсюду не перееду. Тут мои, с кем я жила и для кого жила. И место себе облюбовала — у ног сына. Хведор, значит, у головы — он отец, а я у ног… Каждый день у могилы по много часов сижу и Хведору все рассказываю. Все малое рассказываю, что приснилось мне или случилось за день. И то большое тоже, что при жизни осталось недосказанным.

Погода была тихая, солнечная и удивительно мягкая, какая она бывает в редкие вечера бабьего лета. На обратном пути остановился на бугре, и вдали, рядом с рабочим поселком, ближе и правей дивных посадок молодого леса, виднелся приземистый дом Федора Андреевича, теперь обиталище только одной и тихо гаснувшей Прасковьи Даниловны. Отблески садящегося солнца ложились на глухую стену домика, и он, старый и приземистый, выступал в новом праздничном одеянии, красивым, может быть, той особой красотой, которой так богато были наделены его владельцы — Федор Андреевич и Прасковья Даниловна.