— Опять не приняли, свободных мест нет…
Так повторялось несколько раз, пока Быстров не успокоил заверением:
— Не трудитесь! Не примут, кому я такой нужен, и не для чего меня с поезда снимать. Оставьте меня у себя образцово-показательным раненым и возите туда и назад хоть до заключения мира.
Так до самого конца и довезли, и он был рад, что случилось именно так. Госпиталь, в который его поместили, был сколочен на скорую руку, никаких особых удобств в нем и передовых методов лечения не наблюдалось, но его коллектив — прямо на диво: милые все, внимательные и дружелюбные.
Из-за поврежденного легкого и кровохарканья Быстрова в отдельную комнатушку поместили, маленькую — кровать только в ней и табуретка у головы, с обычным госпитальным звонком тех лет — чайный стакан с ложкой. В этой комнатушке он и лежал с конца ноября до начала апреля, сникший, подавленный и ко всему безразличный. Глубокие нарывы, зревшие до четырех-пяти суток, следовали один за другим, и Быстров сдавался — не все ли равно.
Почти ежедневно его навещал хирург Русанов, нестарый еще, немногим более пятидесяти. Говорили в госпитале — знающий, и с его хмуростью мирились — где-то под Воронежем погибла семья. Жил в своем рабочем кабинете, питался из госпитального котла и лучших кусков себе не выуживал. Для раненых делал все, что мог, но видел Быстров, что временами его волю и уверенность в себе словно парализовало.
— Некоторым совсем помочь не могу, — признавался Русанов. — Вот вы хотя бы или тот же Лисовский, о котором я вам рассказывал. Не встречались с ним?
— Не приходилось, издали только видел пару дней назад. Меня на свежий воздух вытаскивали, и сестра на него показала — ковылял на костылях.
— Да, он такой! Как чуть лучше, так тут же на костыли, и ходит, и ходит, — и в глазах хирурга вспыхивала гордость за того, более сильного. — Волевой человек, железный. Он сам себя на ноги поставит… А вам, не знаю, чем помогу. У нас и рентгена нету. В другой бы госпиталь отправить, а кто примет? У каждого свои заботы, да еще разрешение из округа потребуется, и транспорт нужен…
Вечерами Русанов, до предела уставший, приходил перекинуться в шахматы, не забывая прихватить «мерзавчика» — стограммовой бутылочки со спиртом. Впрочем, в спиртном большой нужды не ощущалось. Неведомыми путями оно проникало в палаты, к большому огорчению начальника госпиталя и — в особенности — комиссара, которые до истины так и не докопались. И как узнаешь? У каждого свои приемы. Пьянок, конечно, не наблюдалось, но ни один раненый из госпиталя без проводов не уходил, а проводы всухомятку не устраиваются.
Пожалуй, только один человек спокойно относился к такому нарушению госпитального быта, просто чужда ему была подозрительность. Звали начальника хирургического отделения Ирина Николаевна. Женщина средних лет, врач-невропатолог с добрым утомленным взглядом, с таким же добрым, но обязывающим голосом — человек, которого на долгие годы запомнишь.
Кроме ежедневного утреннего обхода, она нередко заходила к Быстрову по ночам, когда температура подскакивала до критического предела. Иногда вводила морфий, а бывало — оставляла ампулу под подушкой.
— Вам доверяю. Очень я сегодня устала и ночью не приду. Если будет хуже, не доводите себя до шока, вызовите сестру — она знает. Дежурному врачу не говорите.
Однажды зашла в неурочное время — в тихий час, как всегда добрая и внимательная.
— Мне, Михаил Иванович, надо поговорить с вами и, знаете, я к вам с претензиями…
— Как? В чем я провинился?
— Да, можно и так сказать, — провинился, хотя более спокойного раненого я не встречала. Я понимаю, вы устали, и сопротивляемость ослабла, но без вашей помощи я бессильна…
— Бросьте меня, Ирина Николаевна! Не союзник я вам, а обуза. Мне стыдно, честное слово. Сколько труда, усилий, внимания, и все впустую.
— Вы что, не верите в выздоровление?
— И вы, Ирина Николаевна, тоже не верите. Простите, но жестокое это дело, как, скажем, ребенка бумажной оберткой дразнить. Мне правда жаль вас. На днях, когда температура упала до тридцати восьми, вы так радовались, что у меня не хватило сил сообщить вам о новом нарыве.
— В чем-то понимаю вас, но вы ошибаетесь в главном. Я, Михаил Иванович, верю в ваше выздоровление и хочу, чтобы и вы поверили. Иначе мы не победим. И подумайте, как много уже позади. Операцией остановили гангрену в Костроме, в Горьком победили сепсис, осталось — остеомиелит. Его мы переборем, но нужна сопротивляемость, а вы до сих пор не едите мяса. Вы вегетарианец?
— Душа не принимает… Длинная история… За сутки до ранения мы, отходя, заняли оборону у разбомбленного свиноводческого совхоза. Постройки сгорели, и на тропе, что шла в сторону небольшого островка леса, десятки трупов… Дети, женщины, старики… И среди них бродят голодные и озверевшие кабаны… Вы понимаете? Мы стреляли по ним, кололи штыками и, хотя из продуктов имели только сухари, к кабанам не притронулись — это не еда! И с тех пор мясо вызывает тошноту и рвоту…
— Михаил Иванович, — грустно сказала Ирина Николаевна, — вы вовсе не хирургический больной, а мой, и теперь я за вас берусь.
И она взялась. Научила есть мясо и возродила угасшую веру в жизнь. Не легко и не сразу ей это удалось, ценой большого нервного износа. Но нервный износ таких самоотверженных медиков невидимо преобразовывался в здоровье сотен и тысяч их пациентов.
Случалось, Быстров с ней спорил, отстаивал свои, может быть не столько выношенные, сколько внушенные обстоятельствами мысли.
— Вы встречали того жизнерадостного паренька со второго этажа, без одной ноги?
— Да, и вы хотите сказать, что он не впал в уныние? Жаль его. На одной ноге перепрыгивает через табуретки — он еще не понимает всей утраты.
— Не хочу спорить с вами. Постарайтесь уснуть.
В один из солнечных дней ранней алтайской весны, когда Быстрова, укутанного в десяток одеял, в очередной раз вынесли на свежий воздух, в молодой сосняк госпитального двора, к нему подошла Ирина Николаевна с тарелкой под белой салфеткой.
— Я вам пельмени сварила, что-то среднее между казанскими и сибирскими. Знаете такие?
— Еще бы, меня уже помотало по России.
— Ну и прекрасно. А теперь откройте рот. — И это было сказано таким мягким и в то же время не допускающим возражений голосом, как в палате говорят: «Больной, откройте рот, покажите язык», — что Быстров сразу и не осознал, что с жадностью, почти не разжевывая, глотает самые что ни на есть мясные пельмени.
— Вкусные, очень вкусные, Ирина Николаевна.
— Вам так неудобно. Давайте освободим вашу руку, и вот вилка…
Когда он доел пельмени, обнаружилось, что исчезла вилка. Вначале посмеивались, а потом Ирина Николаевна с возрастающей тревогой принялась трясти рукава халата, разбирать складки многочисленных одеял, заглядывать под носилки, но вилки нигде не было.
— О боже, неужели вы проглотили вилку? Такое случалось.
— Милый доктор, либо вы мне льстите, либо переоцениваете мои способности. Не умею я глотать вилки. Только в детстве маленькую металлическую свистульку проглотил, но та вскоре вернулась, и я еще долго в нее дул на зависть сверстникам.
— И вы еще шутите… А что вы скажете, если вилку придется извлекать операционным путем?
— Сказали тоже! И вам не жалко из-за копеечной вилки распарывать живого человека?
— Вы невозможный человек. — И, напуганная, она побежала в лечебный корпус. Тут же санитарки подхватили Быстрова.
Осмотр был строжайший, одеяла снимали одно за другим, осматривали каждое, проверяли и прощупывали и — никакого толку. Нашли вилку только внутри халата, под спиной, куда она скользнула по широкому рукаву.
— Теперь пельменей больше не принесете?
— Принесу, — улыбнулась Ирина Николаевна, — только кормить буду с руки.
Постепенно восстанавливались силы, первого марта на температурном листе впервые появилась запись — тридцать семь и ноль. Начались новые заботы. Непросто, оказывается, опустить на пол ноги, непросто встать на костыли и затем отвыкать от них, а тут еще этот непрестанный вопрос — неужели это все, что ты успел, смог, сумел в эти тяжелые годы?