Другие воскликнули:
— Нет среди Израиля высшего и низшего. Мы все братья, равные перед господом, творцом нашим, и никому не дано права заковывать в цепи разум наш и волю.
— Ложные мудрецы погубили нас, ибо они создали рознь между Израилем и другими народами, и мы теперь, как узники в темнице, которых никто не навещает…
— Но приближается час, когда Израиль тряхнет своими цепями, и упадут с высоты души, гордые и слепые, а души, заключенные в тюрьмах, выйдут на свободу…
Тут Исаак Тодрос медленным движением поднял обе руки и провел ими себе по лицу. Потом он снова оперся на решетку и, устремив глаза вверх, вздохнул из глубины души.
— Эн-Соф! — произнес он тяжелым, словно сонным шопотом.
Это было каббалистическое название бога, которое вихрем завертелось в эту минуту в его голове, охваченной глухим отчаянием. Но тотчас же, словно громкий протест против наслоений, нанесенных временем, словно выражение страстного желания вернуться к первоначальному источнику израильской веры, раздался возглас, вырвавшийся из нескольких десятков грудей:
— Иегова!
Меламед весь дрожал, как в лихорадке. Порывистым движением он обернулся к собранию и громким голосом, торопливо выкрикивая слова, стал взывать, чтобы оно выступило на защиту оскорбленного учителя и наказало наглецов. Но чем дольше и яростнее он говорил, тем больше и очевиднее становилось его изумление. Никто не пошевелился. Богачи и влиятельные члены общины сидели на своих местах, погруженные в глубокую задумчивость, закрыв лица руками или опустив глаза, а бедный народ стоял неподвижно, словно стена, и молчал как гроб. Какие-то люди быстро пробирались сквозь толпу и исчезали. О чем думали одни, почему молчали другие, отчего убегали и скрывались третьи, — кто отгадает? Кто разгадает все внутренние содрогания и колебания толпы — этой стихии, к которой можно применить, в несколько искаженной форме, слова поэта: «Волна, волна неверная, и все ж такая верная!»
Меламед понял, наконец, что все призывы его были напрасны. Он умолк, но в величайшем изумлении широко открыл глаза, ибо никак не мог понять, почему его не слушают. А помутившиеся мысли Тодроса прорезал луч света, и он увидел в нем мимолетный образ страшной для себя правды. Что-то шепнуло ему на ухо, что в этих молодых душах, которые с непонятной дерзостью восстали против него, проснулись и заговорили все те усыпленные стремления и протесты, представителем которых был человек, им проклятый, его жертва. Значит, не он один был таким среди Израиля, но их было очень много, подобных ему, и тот был только смелее, был более склонен к борьбе, более порывист и горд! И слышал он еще какой-то голос, шептавший ему на ухо, что над молодыми головами этими, дерзость которых привела его в оцепенение, пролетел, коснувшись их крылом, ангел времени… времени… который, как ему было очень, очень отдаленно и смутно известно, дышал мятежом и бурей, уничтожая все, что стремится стать между людьми и Высшей Правдой! И слышал он еще какой-то голос, нашептывавший ему на ухо, что народ молчал и не заступился за него, не громил тех, которые восстали против него, потому что ангел времени вместе с бурей и борьбой разносит над миром сострадание и прощение, а проклятия и ненависть сметает своими крыльями огненными, и… в то же время ласкающими…
Все это неясно, хаотично, очень туманно слышал и видел Тодрос, но довольно было и этого, чтобы сердце, полное каменной веры и непомерной гордости, замерло у него в груди.
«Бат — Кол!» — подумал он.
Шопот собственной мысли, спутанной и испуганной, он принял за сверхъестественный голос, шепчущий ему на ухо, таинственный голос, присланный самим богом, тот самый, который когда-то, в торжественные и критические моменты жизни, звучал для древних священнослужителей и законодателей Израиля.
— Бат — Кол! — повторил раввин дрожащими губами и медленно начал поворачивать во все стороны свое побледневшее лицо.
Зала синагоги была уже наполовину пуста. Народ уплывал, волна за волной, уплывал медленно, сохраняя молчание, словно им овладела бездонная, непреодолимая задумчивость, словно он объявлял своим молчанием об огромной печали, охватившей его, и о колебаниях своей души, которая не хотела или не могла склониться ни на одну сторону.
Ушли бедняки и богачи, до сих пор верные почитатели раввина, ушли и те, которые всегда держались от него вдали; в галерее время от времени раздавались еще быстрые шаги запоздавшей женщины, а у алтаря не было уже никого.
Как некогда Иосиф Акиба, в ясную ночь, возвращаясь из долгого путешествия, с дрожью подходил к своей низкой пастушеской хате, так теперь к родному дому своему приближался дрожащий и бледный Меир.
Он шел туда без намерения заглянуть в него. Знал, что должен уйти из него и скитаться по свету среди нужды и отчуждения, идти к той цели, по которой он давно тосковал, но которая была так далека и трудно достижима.
Он хотел только взглядом проститься со стенами того дома, который был колыбелью его молодости. Переступить порог он не думал.
Но среди ряда темных и молчаливых окон он увидел одно, в котором светился мерцающий огонек. Он остановился и посмотрел. За стеклами ясно вырисовывалась тяжелая и неподвижная фигура прабабушки Фрейды, спавшей в глубоком кресле. На нее падала широкая полоса лунного света, зажигая тысячи огней в драгоценностях, покрывавших ее.
Меир медленно взошел на высокое крыльцо и взялся за ручку двери. Против обыкновения, дверь была отперта. Он прошел узкий длинный коридор и остановился в дверях приемной комнаты, тоже открытых настежь.
Во всем доме царила мертвая тишина. Быть может, там глубоко спали? Но этого не могло быть. Ни малейший шелест не должен был помешать последнему прощанию правнука с прабабушкой, ничто не должно отогнать его от ее колен. Меир опустился на землю перед этой уснувшей и улыбающейся сквозь сон женщиной и положил ей на колени голову. Он отдыхал под этой кровлей в последний раз.
— Бобе! — сказал он потихоньку. — Эльте бобе!
Фрейда спала тихо, как дитя. Серебряные лучи месяца играли на ее морщинистом лице, словно мимолетные детские сны.
— Никогда уже я не увижу тебя… никогда…
Он прижался губами к ее маленькой сухой руке, которая так часто баюкала и ласкала его в детстве, а потом защищала от всяких ударов и, наконец, отдала ему его сокровище, его спасение и гибель, его жизнь и смерть. Фрейда слегка пошевелила головой, бриллиантовые серьги ее зазвенели, ударившись о жемчуг, и снопами искр загорелись в лучах луны.
— Клейнискинд! — шепнула прабабушка, не открывая глаз; потом усмехнулась и снова заснула.
Меир глубоко-глубоко задумался. Прислонившись лицом к коленям прабабушки, он мысленно прощался со всеми и со всем. Наконец встал и очень медленно покинул приемную комнату. В темном коридоре он вдруг почувствовал, что кто-то обнял его сильными руками, и в тот же момент чья-то рука опустила ему в карман какой-то тяжелый предмет.
— Это я, Меир! Я — Бер. Дед твой искал смельчака в своей семье, чтобы передать тебе на дорогу горсть денег, и нашел меня. Все в доме жалеют тебя… Женщины плачут, лежа в постелях… Дяди твои сердятся на раввина и кагальных… Дед чуть не умирает с горя… Но видеть тебя никто уж не хочет… У нас всегда так!.. Разум тянет в одну сторону, а старая вера в другую… И притом страх! Но ты, Меир, не очень огорчайся! Ты счастливый! Я завидую тебе! Ты не испугался того, чего испугался я, ты выйдешь к свету! Сегодня приятели твои заступились за тебя, а народ молчал и не заступился за раввина! Это начало, но конец еще далек! Если бы ты показался завтра здешним людям, они опять почувствовали бы в сердцах своих злобу против тебя! Иди! Иди в свет! У тебя молодость, у тебя великая смелость! Перед тобой вся жизнь! Быть может, когда-нибудь ты вернешься к нам и положишь конец нашей темноте и грехам! У нас здесь много бриллиантов, но их надо отделить от фальшивых камней! Ты сделаешь это когда-нибудь, когда станешь там, в широком свете, ученым и сильным! Теперь иди на великую борьбу со всеми препятствиями. Их будет множество! Борись с ними! Будь баал-трессим, вооруженным, как были прежние великие мужи наши, и пусть с тобой всегда будут мои благословения и благословения тех, кто, как я, хотел и не мог, жаждал и не получил, шел и не дошел!..