Тут голос говорящего настолько смешался с криками, смехом и воплями людей, что только отдельные слова могли доходить до ушей тех, кто хотел его слушать. Но Меир не переставал говорить; наоборот, он говорил все быстрее и быстрее, грудь его глубоко дышала, глаза то широко раскрывались, то закрывались. Казалось, он желал, видя безуспешность своих усилий, по крайней мере, как можно лучше выполнить то, что считал своим призванием; казалось, обманутый в своих ожиданиях, он все еще сохранял какую-то искру надежды.
— Горе! Горе! — взывали люди различными голосами. — Ересь и соблазн посетили дом Израиля! Уста детей изрыгают хулу на все святое!
— Слушайте! Слушайте! — кричал Меир. — Еще далеко до конца слов предка моего…
— Зажмем ему рот и прогоним его с места, откуда обращаются к народу мудрецы Израиля!
— Слушайте! В рукописи этой сказано, чтобы Израиль перестал ожидать Мессию из плоти и крови…
— Горе! Горе! Он хочет отнять у сердца Израиля его утешение и надежду!
— Ибо не явится он в мир в образе человека, но придет, как Время, несущее всем народам познание, насыщение, любовь и мир…
— Меир! Меир! Что ты делаешь? Ты губишь себя! Смотри на народ! Беги! — послышались вблизи Меира шепчущие голоса.
Бер стоял тут же возле него; Элиазар, Ариэль, Хаим и несколько других окружали его тесным кольцом; но он не видел и не слышал их. Капли пота выступили у него на бледном, как полотно, лбу, но голова его была высоко поднята, а в глазах сверкали попеременно то слезы отчаяния, то искры гнева.
Вдруг вблизи от входных дверей раздался глухой стук. Меламед соскочил с лавки, на которой стоял, и босыми ногами несколько раз подряд ударил об пол, потом в несколько прыжков пробежал через зал сквозь расступившуюся перед ним толпу и резким движением руки, покрытой рукавом холщевой рубахи, сбросил со стола медный подсвечник с желтой свечой, пламя которой тотчас же затоптали другие. В то же время кто-то вскочил на скамейку и потушил лампочку, горевшую у дверей. Густой мрак, там и сям пронизываемый только бледными полосами лунного света, проникавшими через окно, охватил большую залу, в которой теперь так закипело и забурлило, словно ее наполнили какие-то расходившиеся стихии.
Самое чуткое ухо не различило бы теперь слов, которые сыпались там, как град, и смешивались друг с другом в невообразимом хаосе. Среди отдельных возгласов, выделявшихся из невероятного общего шума, можно было разобрать угрозы, упреки, проклятия и. мольбы. Наконец, из дверей бет-га-мидраша, открытых настежь, хлынула на двор синагоги густая, черная волна людей и встретилась здесь с другой волной, которая стояла до сих пор снаружи здания и была несколько спокойнее, хотя все же волновалась и роптала. Здесь, на широком пространстве, ясный лунный свет разливался потоками, и среди этого света возвышался бет-га-кагал с плотно закрытыми дверями и ставнями. На ступеньках его крыльца сидел шамес, упирая локти в колени и подперев подбородок руками, неподвижный, как статуя. Он сидел в ожидании тех приказаний, которые предстояло услышать из глубины этого безмолвного и замкнутого, как гроб, здания, стоявшего среди бушующих масс.
Толпа разбилась на множество групп, из которых одна вышла со двора синагоги и с невообразимым шумом, словно черная гигантская мятущаяся птица, двинулась по площади, белой от лунного света. Группа эта была многочисленна. Ее составляли люди в бедных одеждах, с длинными бородами и с гневно разгоревшимися глазами, дети разного возраста, ежеминутно наклонявшиеся, чтобы поднять камень, горсть песку или грязи. А в самой середине этой группы виднелась кучка жавшихся друг к другу юношей, едва ли не подростков, прикрывавших собою человека, находившегося среди них. Расталкиваемые и оттаскиваемые, они изо всех сил боролись еще некоторое время, пока, наконец, обессилев или же испугавшись, не обратились в бегство и не смешались с толпой.
Тогда в спину человека, которого они прикрывали до сих пор, посыпался град камней; десятки рук хватали его за одежду и рвали ее в клочки; на открытую голову его падали горсти песку и комья грязи, доставаемой из луж.
В ушах его звенели страстные крики толпы, перед глазами мелькали разгоряченные лица, подымались и опускались руки, а сквозь все это, как сквозь огненный туман, перед ним виднелся его родной дом, немой и запертый. К этому дому, словно к спасительной гавани, он бежал так быстро, как только позволяли ему чужие руки, хватавшие его за одежду, и множество проворных детей, вертевшихся у него под ногами.
С его сжатых губ не сорвалось ни одного, даже самого легкого стона, не слетело ни одного слова просьбы или жалобы; казалось, он совсем не чувствовал боли от обрушивавшихся на него ударов, не испытывал страха перед свистящими вокруг него камнями, из которых каждый ежеминутно мог поразить его насмерть.
Правда, руками и грудью он с отчаянной силой расталкивал напиравшую на него толпу, но, казалось, будто он защищал не самого себя, а сокровище, которое он уносил с собою. Каждую минуту он прикасался рукой к груди, словно желая убедиться, что оно все еще находится при нем.
Вдруг человек в длинной грубой рубахе преградил ему дорогу и, размахивая толстой палкой, которую он держал в руке, крикнул с искрящимися глазами толпе:
— Глупцы! Что вы делаете! Почему вы не отнимаете у него этой мерзкой рукописи? Равви Исаак приказал вырвать из рук его эту проклятую рукопись и отдать ее в его руки! Он спрятал ее на своей груди.
И в следующее мгновение Меир, на которого нападали до сих пор только сзади и с боков, увидел, как несколько человек забежали к нему спереди. Темные грубые руки протянулись к его груди, разжали ему руки, которые он изо всех сил прижимал к себе, и начали разрывать у него одежду. Тогда он поднял к небу, залитому лунным светом, свое смертельно бледное лицо и из глубины груди крикнул: — Иегова!
В эту минуту он почувствовал проскользнувшее к его ногам чье-то худое, гибкое тело и чьи-то горячие губы, прильнувшие к одной из его опушенных рук долгим поцелуем. Удивительно отозвался в его сердце этот поцелуй среди сыпавшихся на него ударов, это проявление любви среди кипевших вокруг него проклятий и угроз. Собрав последние силы, Меир оттолкнул от себя нападавших и наклонился к земле; прежде чем те успели снова подскочить к нему и поднять на него руки, он выпрямился и поднял на своих руках ребенка, которым заслонил себя, как щитом; а ребенок прижался грудью к его груди, закинул ему за шею обе руки и повернул к людям, грозно подымавшим кулаки, свое лицо, все залитое слезами. Блеснули огромные черные детские глаза, смотревшие каким-то особенным, потрясающим взглядом, в котором светился гнев, смешанный с мольбой и страхом.
— Это мое дитя! Это мой Лейбеле! Не делайте ему ничего дурного! — раздался стонущий, полный тревоги голос портного Шмуля.
— Ребе! — воскликнуло несколько грубых голосов, обращенных к меламеду, продолжавшему вертеться перед толпой с палкой в руке, — Ребе, он заслонился ребенком! Ребенок этот очень любит его!
— Отнимите у него этого ребенка! Вырвите у него проклятую рукопись! — кричал реб. Но никто не послушался его. Меира дергали сзади и с боков; еще один камень попал ему в плечо, другой пролетел над его головою, но перед собой он увидел уже свободный проход и в несколько прыжков оказался на крыльце родного дома, двери которого открыла перед ним и тотчас же снова закрыла чья-то невидимая рука.
Меир поставил ребенка на пол в темном коридоре, а сам вбежал в приемную комнату, где при свете лампы, стоявшей возле дивана, застал всю свою семью в сборе. — Он вбежал и неподвижно остановился у стены. Дышал он быстро, обводил кругом себя мутным взором и молчал. Некоторое время молчали и все присутствующие. Никогда, с тех пор как существует на свете род Эзофовичей, ни у одного из членов этой семьи не было такого вида, какой был теперь у этого бледного, тяжело дышавшего юноши, с изодранной в клочья одеждой и забрызганной грязью головой. На лбу, покрытом каплями лота от смертельной усталости, виднелся косой красный шрам, — быть может, след острого камня, скользнувшего по нему, или — кто знает? — какого-нибудь острого оружия, поднятого на него чьей-нибудь рукой в темной зале бет-га-мидраша! У него был вид преследуемого разбойника; его можно было также принять и за нищего, если б не выражение гордости, лежавшее на его измученном и израненном лице, и не горячий блеск его глаз, в которых, наряду с невыразимой мукой, отражалась настойчивая и непреклонная воля.