Юноша хотел уйти, но Голда схватила его за рукав одежды.
— Меир! — прошептала она, — скажи мне еще, что произошло там?.. За что тебя били и увечили? Для чего тебе нужно идти в свет?
Меир ответил с мрачным огнем в глазах:
— Меня били и увечили за то, что я не хотел идти против своей правды, не хотел сказать «согласен!» на все то, с чем соглашается народ. В свет я должен идти потому, что завтра на меня обрушится ужасное проклятие, и я буду постыдно изгнан из дома Израиля!
— Xерем! — крикнула девушка и в ужасе схватилась руками за голову. Так стояла она несколько минут. Потом по лицу ее разлилась задумчивая, тихая улыбка.
— Меир! — прошептала она, — зейде мой проклят… и я проклята… Но милосердие господа больше самого великого ужаса, а справедливость его глубже самого глубокого моря. Так сказано в Писании. Когда зейде мой читает это, он перестает печалиться и говорит: «Проклятый счастливее проклинающего… ибо придет час, когда справедливость божия войдет в сердца людей, и благословлять они будут именно проклятых…»
Меир долго смотрел на девушку, произносившую эти слова с огнем увлечения в запавших глазах, с лицом, светившимся воодушевлением.
— Голда! — тихо сказал Меир, — ты часть души моей… пойдем со мной в свет… я возьму тебя в жены, и рука об руку мы вместе будем переносить проклятие людей и стараться, чтобы когда-нибудь на наши имена снизошло благословение.
Голда стояла вся в огне, в лучах невыразимого счастья.
— О Меир! — крикнула она, потом хотела сказать что-то еще и не могла. В безумной радости, с грудью, дрожащей от плача, смеха, вздохов и невысказанной благодарности, она низко наклонилась и всей своей стройной, гибкой фигурой повисла на его плечах.
Он обнял ее, прижал ее голову к своей груди и прильнул губами к ее густым шелковистым волосам.
Это продолжалось минуту… один миг. Девушка быстро выпрямилась и, вся красная, с дрожащими губами, с глубоко дышащей грудью, тихонько произнесла:
— А зейде?
Меир смотрел на нее как человек, внезапно разбуженный от сна. Она продолжала шептать:
— Его ноги слишком слабы, чтобы он мог пойти с нами! И он не захочет уйти от своих отцов! Как же я брошу его? Как он будет жить без меня? Он укачивал меня на своих руках, учил прясть и читать Библию, он душу мою освещал и сердце мое радовал теми прекрасными историями, которые он мне постоянно, постоянно рассказывает. Если я уйду, кто же будет кормить его и поить? Кто в темную зимнюю дочь ляжет у его ног, чтобы своим телом согреть их? А когда душа его будет расставаться с телом, кто на руках своих укачает его седую голову для вечного сна? Меир, Меир! И у тебя есть дед е белыми, как снег, волосами, который в горе по тебе разорвет свои одежды. Но у твоего зейде есть сыновья и дочери, снохи и зятья, внуки и правнуки, есть богатый дом, и у людей он пользуется большим уважением… У моего зейде на всем свете только бедная мазанка, старая Библия и его внучка Голда…
Меир вздохнул.
— Ты права, Голда! — сказал он. — Но что же ты будешь делать? Что станется с тобой, когда глаза твоего деда закроются навеки и ты останешься тут одна, окруженная презрением людей, среди бедности?
Голда села, потому что ноги подкашивались у нее. Обеими руками провела по горящему лицу, а через минуту, подняв глаза вверх, ответила:
— Я сяду перед дверями этой хаты, буду прясть шерсть, пасти моих коз и смотреть на ту дорогу, по которой ты когда-нибудь вернешься…
Это был отрывок из истории Акибы и прекрасной Рахили.
В мечтательной задумчивости Меир снова спросил:
— А что же ты сделаешь, когда придут люди, будут смеяться над тобой и скажут: «Акиба пьет из источника мудрости, а твое тело пожирает нужда и глаза твои гаснут от слез?»
Тихий от страстного волнения, но серьезный голос сказал:
— Я отвечу им: «Пусть нужда пожирает мое тело, а глаза изойдут слезами, я буду хранить верность мужу моему… И если б он стал теперь передо мной и сказал: „Я вернулся, потому что не хочу, чтобы ты плакала больше, но я еще мало пил из источника мудрости“, то я сказала бы ему: иди и пей еще!»
Меир встал. Не отчаяние, а сила и отвага выражались теперь на его лице и во всей его фигуре.
— Я вернусь, Рахиль! — воскликнул он. — Иегова заступится за меня, и подадут мне руку помощи люди, которым я открою свое сердце, жаждущее познания, и покажу рукопись моего предка, связывающую народ израильский с другими народами союзом примирения… Я долго, долго и жадно буду пить из источника мудрости, а потом вернусь сюда и буду учить бедный народ мой, а на твою голову возложу золотую корону за всю ту нужду и презрение, которые ты перенесешь для меня…
Голда тряхнула головой. По ее лицу заметно было, что она видит какой-то чудный сон. Ей снилось, будто она прекрасная Рахиль, встречающая после долгого пути своего мужа Акибу. С мечтательной улыбкой на губах, с огнем страсти в глазах, она шепнула:
— Я обниму тогда твои колени, взгляну глазами, которые снова станут такими же прекрасными, как много лет назад, на твое сияние и скажу: «Учитель! Слава твоя — моя корона!»
Долго смотрели они друг на друга сквозь слезы. Любовь, светившаяся в глубине их глаз, была такой же чистой и героической, как и их сердца.
Вдруг до слуха их долетел тихий, но звонкий смех ребенка. Удивленные, они оба взглянули в ту сторону, в которой он зазвучал. На пороге открытых дверей сидел Лейбеле и держал в объятиях маленького, белого, как снег, козленка. Козленок этот был куплен на ярмарке на деньги, собранные Голдой от продажи корзин. Ребенок увидел его в глубине сеней, освещенных луной, и, взяв его на руки, вынес на порог избушки, а теперь, пряча лицо свое в его мягкой шерсти, смеялся весело и шаловливо.
— Ребенок этот всегда приходит сюда за тобой, — сказала Голда.
— Сегодня он целовал меня, когда все меня били, и я заслонил им от сильных рук мое сокровище, — ответил Меир.
Голда исчезла из окна и тотчас же появилась у порога мазанки. Она так низко наклонилась над ребенком, что распущенные волосы ее спустились ему на голову и плечи, и прильнула губами к его лбу. Лейбеле нисколько не испугался. Видно, он чувствовал себя здесь в безопасности. Не раз уже видел он эту женщину, огненные глаза которой смотрели теперь на него с выражением несказанной нежности. Он поднял на нее взгляд, ясный, благодарный и почти осмысленный.
— Позволь мне поиграть с козленком, — прошептал Лейбеле.
— Хочешь молока? — спросила девушка.
— Хочу, — ответил ребенок, — дай!
Она вынесла из сеней глиняную кружку, наполненную молоком, и сама напоила им ребенка. Потом села рядом с ним на пороге и спросила:
— Почему ты покидаешь отца и мать и идешь за Меиром?
Ребенок покачал головой и ответил:
— Он лучше, чем тателе, и лучше, чем мамеле. Он кормил меня и гладил меня по голове и вырвал меня из рук ребе Моше…
— Чей ты сын? — спросила Голда.
Лейбеле молчал минуту, смотрел вверх и качал головой. Видно было, что он борется со своей непослушной, подавленной мыслью. Вдруг вытянул палец по тому направлению, куда удалялся Меир, и громко воскликнул:
— Его!
При этом засмеялся, но это не был смех, идиота, это было проявление радости, которую почувствовала бедная душа ребенка, когда с громадным усилием ей удалось, наконец, выразить словами свою любовь и свои горячие неясные желания.
Голда посмотрела в ту сторону, куда пошел Меир, и тяжело вздохнула. Потом встала, закуталась в какой-то старый платок и, взойдя до половины на холм, села там под низкорослой сосной. Быть может, ей хотелось с этого возвышения охватить взглядом более широкое пространство, чтобы увидеть, как он будет возвращаться из далеких полей и лесов. Она оперлась локтями на колени, закрыла лицо руками и сидела неподвижно, как статуя печали; а по черным волосам ее, закрывавшим ее всю будто плащом, спустившимся на влажную траву, месяц рассыпал миллионы мерцающих искр.
А в дверях избушки вскоре уснул Лейбеле, все еще прижимая к своей груди белого козленка, тоже заснувшего.