По своим политическим убеждениям Бенедикт Павловский чуждался реакционного высокородовитого барства — тех собственников колоссальных земельных богатств («латифундий»), могущественных польских магнатов, которые под вывеской «республики шляхетского равенства» правили в конце XVIII века Польшей, используя голоса и сабли пролетаризованной мелкой шляхты.
Он примыкал к политическим традициям наиболее прогрессивной части польского среднего дворянства; в союзе именно с этой политической силой передовые элементы польских городов создали «конституцию 3 мая 1791 года», в ответ на провозглашение которой аристократическая олигархия предательски призвала иноземные войска для третьего и последнего (1795) раздела страны. Возрождение Польши на новых началах, прояснению которых весьма содействовал вдохновляющий пример французской революции конца восемнадцатого века, остановилось за политической смертью государства. Но активность политического блока, создавшего конституцию 3 мая 1791 года, не иссякла. Она проявила себя отчасти в восстании 1830 года и, особенно, в необычайном расцвете польской литературы в период романтизма (Мицкевич, Словацкий, Красинский и мн. др.).
Таким образом, отец писательницы (по отзывам знавших, его, «человек великого ума и сильной воли») принадлежал к тем представителям родовитой средней шляхты, которые идейно были связаны с лучшими гуманистическими традициями периода европейского и польского «Просвещения».
В доме Павловских оставалась собранная им ценнейшая библиотека, и она тоже говорила о его убеждениях, Здесь была «почти вся французская литература восемнадцатого столетия», рассказывала писательница. Было в доме и собрание редких картин. Все это оказывало свое, пусть незаметное, но бесспорное влияние на духовное формирование будущей писательницы.
Лет девяти девочку отдали в светский пансион при женском монастыре в Варшаве. Здесь было до ста учениц в возрасте от десяти до пятнадцати лет. Обучение было поверхностное и носило светский характер, как об этом заявляла писательница.
«Религиозных книг для чтения не давалось никаких. И вообще не делалось ничего, чтобы нас оставить в монастыре. Вербовка в монастырь была бы для пансиона невыгодной».
Главное внимание обращалось на языки (французский и немецкий), на музыку и танцы; к остальным предметам относились равнодушно.
«Несколько роялей, — вспоминала потом Элиза Ожешко, — с утра до вечера бренчали в различных залах пансиона и даже в часовнях».
Однако здесь оказался хороший учитель польского языка и литературы, превосходный лектор и декламатор, развивший у некоторых учениц вкус к поэзии.
За пять лет пребывания в этом пансионе Эльжбета прочла не только значительное число французских книг, как это было принято в такого рода учебных заведениях (тайком сюда проникли и некоторые сочинения Жорж Санд), но она познакомилась также и с основными произведениями выдающихся старых и новых польских писателей.
«Во мне, — говорила писательница, — зарождался тогда культ великих людей и дел».
На пятнадцатом году Эльжбета простилась с «паннами сакраментками» и вернулась домой.
Ее сразу же стали вывозить в «свет», в кипящую весельем среду белорусской шляхты в городе Гродно, на Немане.
«Выйдя в „свет“, я некоторое время была какой-то легкомысленной, — говорила на склоне своих лет писательница. — Шум ли светской жизни меня ошеломил, мое ли положение самой богатой и пользовавшейся наибольшим успехом барышни сделали меня такой поверхностной, не знаю. Знаю только, что из мечтаний в монастыре о бедном и благородном молодом человеке, об освобождении моих крепостных, о каких-то неопределенных, но красивых подвигах, в это время во мне ничего не осталось… Психический мир мой как-то сузился, уменьшился».
И она добавляла при этом:
«На новую жизнь я смотрела, как на игрушку, и будущее казалось мне игрушкой. Я хотела как можно скорее стать замужней только для того, чтобы иметь право распоряжаться своим домом, экипажем, слугами и быть самостоятельной, не ограниченной в своих желаниях волей матери, человека деспотического…»
Мать Эльжбеты, давно уже вторично вышедшая замуж, по-видимому, непрочь была поскорее «пристроить» дочь. А та, от природы очень чуткая и наблюдательная, чувствовала это даже в свои пятнадцать лет.
«Физическая сторона моего существа глубоко спала, нравственная и умственная — на некоторое время тоже погрузились в сон. Мне кажется, что если бы тогда из куска дерева сделали мужчину и сказали мне, что, когда я выйду за него замуж, я буду самостоятельно распоряжаться собой и всем моим имуществом, что он будет возить меня по различным местам и балам, я согласилась бы выйти замуж за дерево».
Она считалась одной из самых богатых невест края, и у нее оказалось достаточно поклонников из среды провинциальной «золотой молодежи», выуживавшей в водовороте всевозможных развлечений девушек с хорошим приданым.
Вспоминая тогдашнее настроение привилегированного польского общества, писательница потом говорила:
«Кажется теперь поразительным и непонятным без подробных объяснений тот факт, память о котором, однако, свежа у многих еще живых людей, что накануне, должно быть, наименее веселой эпохи нашей истории для целой весьма влиятельной группы людей — одним девизом и самой яркой и привлекательной целью жизни было: веселье!»
И писательница рассказывает:
«Забавлялись везде и всюду, в любое время, всевозможными способами, под всякими предлогами. Визиты, обеды, вечера, танцы, псовая охота, карты, пикники, маскарады — все это било ключом по деревням, городам и местечкам. Дни тишины, сосредоточения и хоть какой-либо работы иной раз и выпадали, но уже недели — крайне редко, а месяцы — никогда!»
А какое при этом равнодушие к народу было у всей этой веселящейся шляхты, мечтавшей в те дни о победе над царизмом. Это равнодушие разделяла тогда и невеста-подросток Эльжбета Павловская со своими ровесницами:
«Диву я даюсь теперь, как мы — ну ничего-ничего не знали об окружавшем нас на улице народе, как мы были к нему совершенно равнодушны! В городе, довольно людном и довольно богатом, люди всевозможных состояний двигались по улицам, толпились, обгоняли друг друга, торопились. Но мы будто не слышали их и не видели — они не вызывали в нас ни любопытства, ни участливого внимания. Кто не принадлежал к кругу наших знакомых и, завидя наш экипаж, не кланялся нам, тот для нас вовсе и не существовал. У нас не было ни малейшего представления о том, чем все эти люди занимаются на свете, как они живут, что думают и чувствуют, страдают ли они, и даже искорки желания что-либо узнать об этом не было».
И вот панна Эльжбета Павловская, подобно сотням панн ее круга, выходит замуж за помещика Петра Ожешко, высокого, красивого блондина с вьющимися волосами, как у пана Грабы, лет тридцати пяти.
Она могла судить о нем только, как о хорошем танцоре.
Он сделал предложение после двух визитов, «из которых один длился четверть часа», и получил согласие.
III
В феврале 1858 года пан Петр Ожешко прибыл с молодой женой пани Элизой Ожешковой в свое родовое имение Людвинов, находившееся в отдаленном, пограничном с Волынью, Кобринском уезде Гродненской губернии.
Помещичий дом был большой и комфортабельный, а имущество, привезенное Элизой Ожешко из отцовской Мильковщизны, очень его украсило.
Два года прошли в пустейших развлечениях и забавах. Жена-подросток «вырастала из своих платьев, становившихся ей короткими и тесными, прежде чем она успевала их износить».
Кругом по деревням с забитым белорусским людом, в стороне от покрытых прогнившей соломой хат, белели, утопая летом в зелени садов и парков, шумные «дворянские гнезда» польской шляхты. Одних только родственников было у Петра Ожешко в губернии до сорока домов — есть куда поехать, есть, кого принять, есть, где повеселиться.
Пан Ожешко был жуир, бонвиван, игрок.
Промотав свое состояние, он стал проматывать приданое своей молоденькой жены. Картинная галерея, значительная часть библиотеки отца, состоявшей из нескольких тысяч названий, часть обстановки отцовского дома, крупные денежные средства — все кануло будто в бездну.