В «Меире Эзофовиче» писательница сумела по-новому преподнести старую тему о религиозном фанатизме, столь часто привлекавшую любимых Элизой Ожешко французских просветителей.
Писательница указала, как на «непостижимый анахронизм», на существование в современной ей Польше большого числа мелких еврейских местечек, где население духовно порабощено раввинатом и религиозными фанатиками, представителями «окаменелых верований, чувств и обычаев», отделивших еврейский народ от польского духом враждебной настороженности и «толстыми горными хребтами из мглы и мрака».
Она раскрыла духовное убожество этих схоластов, приверженцев мертвой буквы религиозного закона, препирающихся по поводу нелепых пустяков, как чего-то необычайно важного.
Она забила тревогу, указав на опасность для всей страны морального одичания этих закоренелых фанатиков иудаизма, превративших такие еврейские местечки в островки темного средневековья и не останавливающихся даже перед преступлениями (поджог шляхетской усадьбы в корыстных целях; убийство караимки, возлюбленной Меира, из религиозного мракобесия; ритуально обставленное изгнание Меира и др.).
«Меир Эзофович» — замечательный памятник гуманистической морали польской демократии 70-х годов девятнадцатого века.
В художественном отношении «Меир Эзофович» полон своеобразия, самобытен, оригинален и превосходит все, что было создано в этой области западноевропейской литературой.
X
Но писательницу подстерегал кризис.
На переломе к восьмидесятым годам в Польше выступила молодежь.
Эта молодежь чуждалась националистического обособления, очень заметного у старших, свидетелей ошеломляющего разгрома 1864 года, и все более проникалась идеями интернационального социалистического единения и чувством солидарности с русскими революционерами, у которых был тот же враг, что и у нее, — царизм.
Новые идеи проникали и в глухую провинцию, какой тогда была Гродненская губерния, где безвыездно жила писательница.
Среди отсталого экономического и культурного быта Литвы и Белоруссии эти идеи, доходившие сюда подчас в искаженном, а иногда, быть может, и вовсе в карикатурном виде, казалось, не имели под собой никакой почвы.
Писательница отнеслась отрицательно и к ним и к их носителям. Она видела эту социалистически формировавшуюся молодежь в свете паскивилей на нигилистов. А для последних, уже за несколько лет до того, она не пожалела черной краски (Ильдефонс Порыцкий в «Элим Маковере», 1874).
Она приписывала странным персонажам своих новых повестей идеи наивного коммунизма, находившие выражение якобы в требованиях всеобщего раздела имущества и даже всеобщего грабежа. Она увидела в них людей, для которых понятия долга и самопожертвования смешны, закрывая глаза на то, что представители этого поколения своею кровью запечатлевали верность новым идеям, гнили в царских тюрьмах и крепостях и томились в юртах Якутии, рядом с такими русскими демократами, как Владимир Короленко. Уродство ее оценок только отчасти можно объяснить ее ревнивым страхом, что эта польская молодежь, все более тесно сближаясь на почве социалистических идей с передовой русской молодежью, отвернется от столь дорогого сердцу писательницы дела освобождения родины.
Главное, конечно, было в том, что Ожешко твердо стояла на почве существующего общественного строя, будучи только умеренной реформисткой и не стремясь к коренному преобразованию действительности. Именно в классовой ограниченности ее взглядов — объяснение ее близорукости, причина странной аберрации в оценке всего, что имело отношение к социализму. Уже на склоне своих дней, в 1901 году, она в одном из своих частных писем слагает хвалу своему уходящему из жизни поколению и говорит: «Нам было свойственно глубокое чувство идеала, помогавшее держаться в стороне от моря грязной материи… Превыше всего мы любили родину, любили и стремились служить ей и спасать ее». Тут опять проявляется опасение, что интернационализм, или, как говорила Ожешко, «космополитизм», несовместим с патриотизмом — опасение, заставившее писательницу выступить даже с публицистической работой «Патриотизм и космополитизм» (1880).
Но интересно не столько это опасение и весьма характерная шаблонная идеалистическая фраза о «море грязной материи», интересно то, что Элиза Ожешко говорит дальше: «А сегодняшние люди слепили себе двух идолов, перед которыми они бьют поклоны. Имя одного — фабричный рабочий, с его ненавистью ко всем остальным слоям общества, хотя бы они составляли девять десятых всего народа, и, значит, родины. Имя другого — чистое искусство, с исключением идеи добра, с широчайшей снисходительностью к чувственному элементу»… «вплоть до порнографии», прибавляет она дальше через несколько строк, называя имя Станислава Пшибышевского с его героями, гордящимися своими «нагими душами». А страницей ниже читаем: «Социалисты с их девизом „чем хуже, тем лучше“ (?) ненавидят людей, любящих отчизну (!) и дрожащих при мысли о том, что руки безумцев могут толкнуть ее в новую пропасть. Эстеты же из царства „нагой души“ издеваются над статьями, где указывается цель: возводить святыню Красоты на фундаменте — Добра. Когда эту борьбу наблюдаешь вблизи, то она представляется подлинной драмой, и не одно сердце обливается кровью, глядя на все это. Но каков будет финал этой драмы? — Разве это можно предвидеть?»
Невозможно точнее определить свои идейные координаты, чем это сделала Элиза Ожешко в своем письме, где так ярко и недвусмысленно сказались ее буржуазно-шляхетские предрассудки по отношению к социализму, социалистической демократии и рабочему вопросу. К счастью, она остается в истории польской литературы не благодаря этим близоруким взглядам и неосновательным тревогам (относительно которых история уже сказала свое веское и непреложное слово), а вопреки им. Тут кстати вспомнить частично приведенные выше слова В. В. Воровского, характеризовавшего то направление, к которому примыкала и Ожешко, как сыгравшее «бесспорно, заметную прогрессивную роль в развитии польского общества, главным образом, в деле освобождения его от устарелых, отживших форм мышления. И если теперь это направление выродилось — перед лицом других, более прогрессивных, — в политический оппортунизм, то в этом отношении оно повторило лишь историю сходных течений в Западной Европе».
Когда Элиза Ожешко поддавалась страху перед новыми идеями, она искажала действительность, она давала ее в кривом зеркале своих классовых антипатий и предрассудков.
Непререкаемым доказательством этого является весь цикл «Призраков» (1880), к которому относятся, помимо этой повести, еще и следующие: «Сильвек-могильщик» (1880), «Первобытные люди» (1881), «Зыгмунт Лавич» (1882) и «Мыльные пузыри» (1882).
Все это давно забытые произведения, когда-то на короткое время вызвавшие недоумение и даже боль у друзей писательницы из прогрессивного лагеря, вскоре утешившихся, когда они увидели, что Элиза Ожешко (своевременно справившаяся с кризисом) с середины восьмидесятых годов начинает выпускать одно за другим свои лучшие произведения, которые говорят о расцвете ее творчества и которым лагерь консерваторов и клерикалов не мог ни радоваться, ни рукоплескать.
XI
Прошло уже около двадцати лет с тех пор, как начала печататься Элиза Ожешко.
Она испробовала свои силы в различных жанрах художественной прозы, бралась за самую разнообразную тематику, изображала людей всевозможных общественных положений.
И, наконец, она возвратилась к тому, с чего начала: белорусский крестьянин надолго становится героем ее произведений.
Первым произведением нового цикла была повесть «Низины» (1883).
Польская критика отмечала сухость рисунка, мелодраматизм и обнаженную тенденциозность этой повести Ожешко, но признала ряд ее выдающихся реалистических достоинств, вытекавших из хорошего знания деревни. Сочувственно был принят и общий вывод, напрашивавшийся при чтении, — сдержанный, но полный страсти призыв писательницы: «света — деревне!»