Что-то таинственное ощутил Ефим, будто оказался он не под крышей, а в каком-то древнем курином храме…

На глаза вдруг попалась растреснутая липовая малёнка. Заглянул в нее. Солома там, пух, яйцо… И совсем неожиданно увидел то, что искал: вот она — переливчатая косица из петушиного хвоста!.. Схватил ее и — бегом со двора, будто кто-то мог отнять то перо…

Убежал на гуменники. Огляделся с громко бьющимся сердцем… Вон стоит раскрытый овин, подглядывает за ним черным окошечком, рядом с овином — соломенник, из-за него видна мякинница… Присел он на старую колодину, хотел, таясь от всего, получше разглядеть находку… Откуда ни возьмись — ворон… Сел на крышу мякинницы, каркнул… Ефим оглянулся испуганно. Будто затем и прилетел бог весть откуда тот ворон, чтоб спугнуть своим карканьем Ефимово счастье…

Побежал Ефим прочь. Заскочил домой, спрятал свою находку на мосту, в щели, прихватил кусок пирога, отправился на Унжу.

На реке — тихо. Слышно, как вода трется о берег. Пошел к лесу в сторону Илешева. Набрел на землянку, в которой барошники[10] по зимам греются. Заглянул в нее. И дверь, и проруб маленького окошечка — черны от копоти, и пахнет в землянке каким-то дымным холодом… Тут тоже не по себе стало Ефиму, выбежал вон.

У самой воды трясогузки молчком по сырому песку ходят, над обомлевшими под жарой елями другого берега канюк кружит, покрикивает пискливо. И опять где-то в стороне послышалось воронье карканье… Жутковато стало Ефиму. Он добежал до речки Чернявы, перешел ее по жердочкам. Жарко было. Стащил с себя рубаху, штаны, забрел в воду, накупался, долго лежал после на горячем белом песке.

Меж рекой и горой Скатерки много кислицы наросло и тиману. Поднялся, облепленный песком, так, голышом, и ходил в высокой прибрежной траве, рвал кислицу и тиман. И где-то снова каркал ворон, и видел и слышал Ефим, будто рядом с ним журчали лесные речки, лопотали осины, обступали его непролазные чащи, будто заблудился он, остался вовсе один… И поднимал взгляд от травы, озирался вокруг и смеялся тихо своему одиночеству. И так близко было небо! Он даже руку поднимал над головой — хотел потрогать ту близкую голубизну…

Вот то все и было счастье… Просто тогда он не знал, что это именно оно и есть…

Сидит дедушка Федор перед Ефимом, и невдомек ему, какими давними связями живет тот в его старой избе…

По Шаблову слух прошел: Ефим Самохичев всю деревню от малых до старых для какой-то картины хочет переписать. Малые Ефиму прохода не дают, кричат на улице, как те бурдовские ребятишки, попавшиеся ему на святки: «Сресуй нас! Сресуй!..»

Ефим не отказывает, он такой надоедливости рад. В его комнатушке всякий день — новые натурщики. За работой он старается, чтоб ребятишкам у него было весело. То что-нибудь припомнит интересное, то сказку расскажет, то выдумкой попотчует…

На воле морозно, солнечно. В его комнатушке-мастерской, на лавке у стены, напротив бокового окна, сидят очередные натурщики-малолетки. Ребятишки притихли, слушают его, на лицах — живое внимание. Не забывая о работе, Ефим рассказывает что-то вроде сказки не о чем-нибудь далеком — о ручейке, который течет между горой Шаболой и горой Скатерки:

«…от колодца почти до самой речки ручеек зимой протекает под снегом, но он ясно слышит, как говорят и смеются бабы меж собой да на лошадей покрикивают, которых пригоняют поить к колодцу… А дальше он, худенький да маленький, едва перекатываясь под снегом, чуть слышит, как ребятишки кричат на Хохолковой горе, на коньках да на санках катаются. Дальше он течет меж двух гор. На одной деревня стоит, на другой — старая часовня, вся занесенная снегом, и за ней поле под снегом лежит. Течет, течет ручеек… Вот встретились ему на пути какие-то колья: видно, изгородь, жердины конец лег поперек пути, некуда отворотить ручейку… Спустился к земле, подобрался под жердь и — дальше под снегом побежал!..

Но… что это?! Ручеек зажмурился вдруг от яркого солнечного света… Над ним — морозный зимний день, голубое небо, кусты стоят все заиндевелые… От деревни по крутому склону тропинка к нему спускается… А сам ручеек течет по обмерзлой большой лохани, по бокам лохани — лед, толстый да гладкий, намерзает все больше. И видит ручеек: баба с девонькой идут сверху по тропе, на плечах коромысла несут с сарафанами и рубахами. Пришли к лохани, размотали, что было на коромыслах, заткнули рубахой то место, где вода вытекала, и стали полоскать рубахи да сарафаны. Не показалось это ручейку. Метнулся он было назад, да там бегут его новые струйки, назад его не пускают…

Баба с девонькой наполосканное сложили на обмерзший край лохани и давай колотить по белью гладкими вальками, только брызги летят, да пыль водяная стоит!

Бежит ручеек все дальше оврагом, опять под снегом. Местность становится все ниже и ниже, камешков все больше на пути, попадаются коренья да ямины… Но вот под горой Шаболой выбежал ручеек опять на свет. Опять — голубое небо, солнышко, снег и мороз, и ветлины, покрытые инеем, с хрустальными да бриллиантовыми звездочками.

Опять засмеялся ручеек! Тут ему хорошо! Это место никогда не замерзает, и по зимам сюда прилетают пташки — попить воды, побегать по мокрой земле, поклевать ржавчинки…»

Тут Ефим поведал, как птицы, прилетающие к ручейку, разговаривают меж собой и с ручейком… Сколько раз и сам он, когда был таким же, как его слушатели, беседовал с ручейком…

Рассказывает Ефим, как ручеек втекает в Унжу, как принимает его маленькие струйки большая вода и уносит куда-то далеко… Но ведь, утекая, ручеек никогда не сможет утечь весь, он останется навсегда тут, где родится всякую минуту, пусть далеко убежали его вчерашние струйки… Без этого не может жить ручеек!..

У Ефима не только в том цель, чтоб задержать на лицах ребятишек живой интерес, чисто детское ожидание чуда… Ему хотелось бы, чтоб его слова пробуждали в них внимание и пристальность к родному, здешнему, чтоб каждый догадался, почувствовал: вокруг — живое, ко всему надо приглядеться, прислушаться… Не с этой ли догадки и начинается настоящая жизнь человеческой души?..

Задуманную большую картину он хотел исполнить почти как фреску. Заранее видел ее, воображал именно такой. Дети там должны быть на переднем плане.

На художественных выставках последних лет, в Петербурге, Ефим видел немало детских портретов, но почти все они были какими-то салонно-академическими, ребятишки на них выглядели рождественскими ангелочками: длинные локоны, блистающие глазки, румяные щечки… Какое-то живописное сюсюканье, да и только!

Крестьянских детей писать надо было совсем не так, с иной теплотой, с иным проникновением в ребячью душу, за их лицами должно угадываться все крестьянское, за каждым из них — дух избы, овина, поля, оврага, леса…

10

За работой Ефим и не заметил, как подошла масленица. Вся его комнатушка оказалась завешанной этюдами, рисунками, среди них чаще лица детей. Глаза их глядели на него отовсюду. На масленой неделе Ефим почти каждый вечер приглашал к себе по вечерам девочек с прялками. Они сидели и пряли, даже пели по его просьбе, а он стоял за мольбертом радостно улыбающийся, на душе у него был настоящий праздник.

— А ты, дядя Ефим, приходи на гулянок — масленицу провожать! Вот бы какую тебе картину-то написать: как ее провожают, как жгут… — говорили девочки.

— Обязательно приду! — улыбаясь, кивал Ефим. Проводы масленицы для него с самых ранних лет — лучший из праздников.

Масленицу обычно загуливали со среды. Ходили и ездили в гости, угощались блинами, катались на лошадях с бубенчиками на ожерелке, с гармонями, песнями, устраивали съездки — собирались в одну деревню в первый день, на второй — в другую… Съезжались только молодежь да молодожены. Все суметы примнут по округе, все дороги обгладят за неделю. Ребятишки и взрослые катались с гор на санках, ледянках, коньках-скамейках. По домам ходили ряженые. В каждой деревне мужики ставили качулю-махалку для взрослых, для детей — качулю-вертушку. С обеда там собиралась чуть не вся деревня. Бабы и девки пели песни, мужики раскачивали доску-махалку с катальщиками. В первую очередь качали молодоженов, а потом всех желающих. Парни купали в снегу девок. Озорства и веселья было много! В воскресенье, в последний день масленицы, с утра по избам ходили ребятишки с санками, выпрашивали соломы, старых веников, дегтярных баклажек, всякого старого хламу, который мог бы хорошо гореть. Собранное свозили на гулянок, сваливали в одну кучу, вокруг высокого кола, вроде стожара, к нему подвешивали сухие веники. Вечером, в сумерках, этот ворох поджигался, горело ярко, весело. Пламя хватало снизу веники и от них во все стороны летел рой искр. Настоящее зарево вставало над деревней, ребятишки, ошалевшие от восторга, сновали, вились вокруг жарко «сгорающей» масленицы. Бабы заводили песни. И тогда становилось как-то, необыкновенно грустно: и песни были невеселыми, прощальными, и остро понималось вдруг, что в этот вечер уйдет из деревни веселая масленица, наступит великий пост…

вернуться

10

Барошники — строители барок.