Алексан уже не мог на месте стоять спокойно, он взял Ефима под локоть и повел назад, в деревню.

— Ты посмотри, — говорил он, — ведь нигде на свете не владеют землей чересполосно, только в России! Вон возьми иностранцев, у них все хорошо родится: зерно, овощи, фрукты… А мы подобны колобродам со своей чересполосицей, мешаем друг дружке. Опять же за границей человек, получивший, скажем, как вот я, сельскохозяйственное образование, приезжает домой и совершенствует свое хозяйство, заводит всякие улучшения… А у нас?! Что я тут могу сделать в этой колобродной жизни?!

Ах, Ефим, Ефим!.. Голова порой — кругом!.. Один этот наш «крестьянский мир», неподвижный, окаменевший к культурным-то новшествам, чего стоит!.. Вся его «философия» строится на заветах чуть ли не первобытных хозяйств, на дремучих обычаях и воззрениях! Попробуй тут кто-нибудь отдельный, частица этого «мира», пойти своим путем!.. Одно только и слышишь: «Лишка хорошо будешь жить! А майся-ка, как и все! Нам негде зерно сеять, а он про сады-огороды думает!..» Говоришь им: «Я свое требую! Если вы не желаете, так живите в своей чересполосице, а у меня нет такого лишнего времени, чтоб колобродить вместе с вами, искать по полдню свою лошадь или корову, ходить за несколько верст то к одной полоске, то к другой, не могу я заниматься вашим ломовизмом!…» — «Нет, — отвечают одно: — Живи, как все!..»

Алексан усмехнулся:

— А вон почитай, сколько в одной только нашей литературе этих поклонников деревенской общины!.. Их бы заставить похозяйствовать при этой общине!..

— Спасение, Ефим, тут одно… выход из общины! Она крестьянина испортила, стал он усидчивым, неизобретательным, суеверным. Общинник мало думает, как ему выйти из трудного положения, из голодовок… Он, посмотри, как работает: так же точно, как и его дед, как и его прадед, до большего не додумался!.. Заговоришь с ними о новшествах-то, об изменении этих безобразий, только и услышишь в ответ: «Мы и так добудем пропитание». Как будто человек — лошадь, и, кроме сена, корму, ему ничего не надо…

Домой Ефим вернулся уже в полночь, разговор с Алексаном взбудоражил его, он долго не мог уснуть, и мысли его обгоняли одна другую…

«Алексан — практик, — думал он. — Ему тут все по-своему видится. Нынешняя община, верно, устарела, но ее не разрушать надо (тут он не прав!), а создавать новую! Надо изменить жизнь, чтоб все стронулось с места, сбросило с себя оцепенение, чтоб люди почувствовали, что все они — братья и сестры, которые должны жить, как одна семья, которым только взяться дружно, и сгинет наваждение серости, оживут краски, наступит царство добра и справедливости!..

Таким практикам, как Алексан, объединиться с такими, как я, и мы должны, должны всколыхнуть деревенскую жизнь! Он покажет, как надо по-новому хозяйствовать, мое дело — через картины показывать людям свет впереди, дать им идею новой, иной жизни! Ведь с помощью искусства можно приблизить к людям самое отдаленное, уже сегодня многое показать наглядно! Я напишу картины, на которых наши деревенские увидят иную жизнь, а увидев, они полюбят ее, потянутся к ней!..

Надо с детства начинать! Приучать деревенских ребятишек к искусству, к красоте, развивать в них чувство прекрасного, чтоб они затем входили в жизнь с новым взглядом на нее…»

— Да, Алексан, — шептал Ефим, глядя в темноту, — у деревни должно быть свое родное искусство, своя особая, самобытная культура! Именно искусству должна принадлежать главнейшая роль в достижении гармонии жизни, в этом — единственная наипервейшая цель искусства! Я верю, люди искусства должны сделать невероятное усилие, все деятельные люди должны вместе с ними взяться за дело, и жизнь изменится! Люди просто потеряли духовные связи, надо вернуть им ощущение праздничной единости, братской близости! С этого надо начинать! Без этого никакие преобразования невозможны!..

11

В городе для Ефима почти все дни были на одно лицо, а тут, в деревне, у каждого обнаружилось и свое лицо, и свое имя: то — Герасим-грачевник (прилетели грачи), то Алексей — с гор вода (ростепель начинается, снимай, мужик, днем полушубок!), то — благовещенье (весна зиму переборола!), то — Федул (теплый ветер подул!)…

Весна выдалась ранняя, но затяжная, с частыми похолоданиями. Чуть пригреет, и опять тянется серенькое стылое второзимье… Не зря сказано: рано затает, долго не растает!.. Одиноко, тягостно Ефиму в такие дни. Какой-нибудь вихорек-проныра все стучит отошедшей доской на понебье, бранчливый вихорек, неспокойный, под его стукотливую музыку и в полдне — падевый сумрак. Деревня тиха, безлюдна, разве что промелькнет мимо окон, клонясь под ветром, какой-нибудь проходяга-мужичок, и опять — ни души… Вроде бы и не весна — глубокая осень… Стены теснят, потолок давит…

В полдень выйдет Ефим на Шаболу, постоит, всматриваясь в сумеречную округу. Взгляд остановится на холстах, расстеленных в низинке, под горой, для беленья. Почудится: это его собственные холсты, на которых он должен написать свои задуманные картины, лежат, серые и волглые, на снегу, на виду у такого же серого, набухлого неба… И где тут поверить, что когда-нибудь они станут живописными холстами?!

Ветреный никлый вечер опустится на деревню. С поля потянет сыростью, от леса шум доходит, там еще лежат черствые рассыпчатые снега, в снеговых пластах — чашки-подталины вокруг всякой лесовины.

Ефим уйдет в сумерках, до ужина, за огородцы, на гуменники, туда, где нахохлились темные овины и баки, где чернеется старая кузница.

По травяному, будто прилизанному, руслу вешнего ручья катится мимо ног усмиренная к ночи водица. В деревне уже огоньки закраснелись по окнам. Пройдет неузнаваемый в сумерках мужик, как бы ища потерянное, и Ефим вдруг почувствует, глядя ему вслед, что вроде бы осунулось, постарело лицо от крайнего внимания к этому часу, что не просто он тут, у всполья, в одиночестве остановился, а сам он — частица какого-то огромного одиночества…

И вдруг огородное пугало, перезимовавшее в легкой драной одёжке, бросится в глаза… И представится на миг Ефиму, как его деревню в потемках окружает целое войско таких забытых людьми бедолаг, ловящих ветер раскинутыми руками… А тут еще высоко взвоет собака, будто ей примстится злой дух…

Трудная, тяжелая пора — весна в деревне: и голодно, и болезни посетили шабловские избы и уже унесли несколько детских жизней… И сам Ефим чувствовал себя как после тяжелой болезни, ослаб и похудел. Невеселые, невеселые мысли приходили к нему. Несколько раз пробовал Ефим писать в такие дни стихи. Печаль этих дней поселялась в их строчках…

В конце великого поста для задуманной картины Ефим решил писать братьев Матвеевых — Фрола и Константина, двух «шабловских просветителей», так про себя назвал он их в шутку.

Фрол с Константином — старики занятные, старозаветные. Они даже одежкой своей выделялись: носили все домотканое, на головах у них красовались катаные высокие шляпы — ведерки из войлока, таких шляп уже давно никто не нашивал. У Константина уцелела единственная во всем Шаблове, а может, и во всей округе, диковинная повозка о двух колесах с загнутыми кверху запятками, так называемый ондрец. На этой повозке Константин возил и дрова, и сено, и снопы…

Фрол был первым учителем Ефима, это он когда-то научил его читать по буквослагательному способу… Постарел с тех пор дядюшка Фрол, развалюшным, ветхоньким стал старичком, заводенели его глаза, неясно он уже видел и слышал, негромко звучал его голос.

Иным просветителем стал его младший брат Константин (для шабловских — просто Костюня). Был он необыкновенно набожным, все свое досужное время проводил за чтением священных книг.

У Костюни отношения с богом сложились непростые. Небеса явно немилостивы были к старику, сам Саваоф отметил его своим особым вниманием! Так считал Костюня, и были у него на то свои резоны… Как-то, среди лета, на Шаблово налетела вовсе небольшая тучка, всего один раз и сверкнуло и громыхнуло из нее, но… попала небесная стрела в жену Костюни, та пробиралась от соседей домой… Костюня остался в твердой уверенности: сам господь бог Саваоф овдовил его!..